Страница 56 из 75
Но ни разу не дрогнуло радостью бабкино сердце при виде поплавка, утаскиваемого в глубину крупной рыбой, ни разу привычное равнодушие не уступило в ней места радостному азарту охоты. Не удовольствием ей была эта каждодневная рыбалка… И назвать ее работой у бабки не поворачивался язык — по никчемности рыбалки, по ее явной несерьезности, пропади она пропадом…
Глядя из-за куста на утихающий дождь, несильно рябивший воду, бабка вспоминала, как поначалу хихикали над ней бабы. Утром они кто куда: кто спешит с подойником на ферму, кто косу на плече несет, кто лен брать торопится. А она время гробить — на речку с удочкой, бредет, уставясь в землю, добрым людям стыдно в глаза посмотреть. Им честь, ей бесчестье. Хорошо ли, господи, так-то на седьмом десятке?..
Дормедонта до того растравила себя мыслями, что невмоготу стало сидеть под кустом. На четвереньках выбралась она из лозняковых зарослей, принялась ковылять по прибрежному песку.
Вскоре над береговым обрывом, в густой и высокой траве кто-то невидимый заухал по-совиному, зарычал по-звериному. Это внук Юрка старался напугать бабку. Потом, заливисто смеясь, он съехал на штанишках по склону, скользя по рассыпчатому песку, как по снегу.
— На тебе, старая, — говорит он, подавая Дормедонте узелок.
Бабка развязывает платок и без всякого аппетита смотрит на присланную Леной еду: пару крутых яичек, горбушку хлеба, кус сала и молоко в бутылке, заткнутой газетным катышком.
Юрке шесть лет. Человек, в общем-то, несерьезный, он почтительно затихает, когда Дормедонта «готовит обед» — режет хлеб и сало, лупит яички. Дома, где подают по-настоящему, с первым и вторым, есть одна скука, но здесь, у реки, на воле, Юрка ест с самозабвенной жадностью.
Юрка сопит и отдувается, щеки его, вымазанные салом, блестят на солнце. Бабке всегда достается меньше половины принесенного, но к старости она приучила себя есть совсем мало.
Насытившись, Юрка предается шумным играм: скачет по берегу на одной ножке, колотит по воде прутом, с разбегу кидается на мелком месте в реку. Или берется обеими руками за удилище, с усилием приподнимает его и требовательно кричит:
— Баб, научи!
— Да что учить-то, — вялая после обеда, зевает бабка. — Как поплавок спрячется, так и тащи — попалась, значит.
— Кто попался?
— Да рыба же…
— Почему же он не прячется?
— Не клюнуло, значит. Жди.
— Ну вот еще, — куксится Юрка, — буду я ждать, — и бросает удочку.
— И правильно, — одобряет бабка. — Нечего привыкать сызмальства к баловству… Пустая эта занятия, не мужицкая, ить недаром в старину говорили: кто рыбу удит, у того пустоньки будет.
— А у тебя пустоньки?
— А что у меня есть? Ни кола, ни двора… По милости вашей пью-ем, на белом свете живу.
— Ишь ты, какая хитрая, — смеется Юрка. — Пустоньки, а у самой… — Он поднимает авоську с рыбой, спотыкаясь, тащит ее к Дормедонте. — Вон сколько нахватала, старая… Эта как прозывается?
— С зубьями-то? Шшука.
— А эта?
— Долгая-то? Голавель, кажись…
— А эта?
Бабка подслеповато присматривается к рыбе, равнодушно жует губами.
— А бог ее ведает!
Юрка вытирает о штанишки ладони и садится перед бабкой на корточки.
— Слушай, старая. Что такое куркуль?
— Ну это… жадный мужик, что ли. Жмот.
— Жлоб?
— Ну жлоб…
— Мне Санька сказал, что мой папка — куркуль и кулак. А я — куркуленок.
— Это кто такой Санька?
— Санька Капленков. А еще он сказал, что нас вся деревня не любит.
— Вот я ему надеру уши, твоему Саньке, — волнуется бабка. — Не иначе как от отца слышал. Ох уж народ!
— А я куркуленок, — задумчиво повторяет Юрка.
— Ты иди, иди уж, — торопит бабка. — Не мешай мне. Иди.
Поддернув штанишки, Юрка пускается на приступ крутого склона.
— Ты уж не говори никому, что я тута, — искательно шамкает бабка вслед. — Опять будут чесать языками на деревне…
Одолев крутизну, Юрка останавливается на кромке обрыва, прощально машет рукой.
— Не скажу, старая! — кричит он. — Только когда я к тебе шел, меня Маланья видела. И дед Микола. А тетка Юля спрашивает: «Ты куда с узелком обратно?» А я ей…
— Иди уж, иди! — сердится бабка и, чувствуя подступившую сонливость, снова ковыляет к лозовому кусту. В голове ее начинает тихонько позванивать, будто где-то точат косы, слипаются глаза — она засыпает…
В снах ходила она далеко вспять по времени, видела себя всегда молодой, сильной, проворной. Вот она в белом платочке ворошит сено. Над лугом висит-мерцает жаркое марево. От скошенных трав, от срезанных косами и засохших на солнце цветов духмяно, как в пчелином улье, — аж голова кружится. Но сладко кружится. Горячо бежит кровь по горячему под платьем телу. Грабли будто и не весят вовсе, будто былинка в руках. И кажется, шел бы вот так перед валком травы и день, и два, всю жизнь… На бескрайнем заливном лугу уводили те валки, как тропы, вдаль, в неизведанное, в судьбу твою…
Порой снилась Дормедонте Москва белокаменная, праздничные толпы у фонтанов Сельхозвыставки, куда ее, лучшую колхозницу, возили незадолго до войны на экскурсию.
Снился бабке песчаный бугорок, который она никогда не видела, но с ясностью представляла себе. Насыпали его в далеком чужом государстве, и лежал под тем бугорком храбрый русский солдат, ее муж, Сидоркин Павел… В мужнин роток песок набился. А как любил он Дормедонту, даром, что костлявая и хромая, как белозубо смеялся, какие песни ей пел!..
Дормедонта просыпается и снова засыпает. Перед заходом солнца становится над удочками, следит за поплавками, выдергивает из воды окуней и плотиц — делает нудное, надоевшее. В сумерках собирает снасти и идет восвояси. Бредет к деревне не по большой дороге, а кружной тропою, бредет под молодым месяцем, серебряной лодкой ныряющим в облачках-волнах, посматривает вперед — не идет ли кто навстречу.
Неловко, согнувшись, она перешагивает порог избы, и Федор кричит от стола по-привычному:
— А вот и добытчица наша, Дормедонта Ивановна… Доставай, жена, сковородку!
Зимние грозы
Почти весь день ни поклевки, а тут на́ тебе, будто прорвало — успевай подсекать да вытаскивать. И рыба шла любо глянуть — красивая мерная плотва.
— Вот так пушкин-батюшкин! — возбужденно крутил головой и сдавленно посмеивался Володя, юный студент филфака. — Принесу в институт, не поверят ребята, скажут, в магазине словил, на крючок серебряный… Первый раз в жизни такое!
— Бывало и не такое, — с превосходством старшего возражал ему моложавый и розовощекий, в щегольской пыжиковой шапке и оленьих унтах доцент Игорь Павлович. Он тоже торопился, вываживая на лед рыбу. Жадничал немножко, но старался не терять солидности.
И лишь третий — в белом полушубке, туго перепоясанный широким ремнем, молчаливый, с грубоватым лицом — будто и не радовался удаче, прятал в рюкзак плотву и все посматривал на небо, поднимая над воротником полушубка крепкий раздвоенный подбородок. Звали его Иваном Ивановичем. Володя был его сын, а доцент Игорь Павлович доводился зятем.
Как-то вдруг, внезапно на реке потемнело.
— Неужто вечер уже? — удивился Володя.
Но то был не вечер. С крутого берега с въедливой неторопливостью сваливалась на реку туча. Странная какая-то туча, причудливая, мрачного обличья. Словно спускался на них с неба высоченный старинный замок, двигая перед собой крепостную стену с зубчатыми пряслами и полукруглыми сторожевыми башнями. Громада замка была угольно-черная, а стены казались подернутыми пеплом. На их глазах пепел из серого стал белым, и туча-замок сыпанула в людей снежными стрелами. Пал на реку и помчался, дико взвыв в берегах, снежный вихрь, такой сильный, что они, сидевшие над лунками, вместе со своими раскладными стульчиками сдвинулись и шибко покатились по льду.
Снег разом залепил лица. Не видя друг друга, тревожно перекликаясь, падая и поднимаясь, они заспешили укрыться под берегом. Сбились в тесную кучку.