Страница 15 из 75
Эту внезапную слабину, эту мертвенную оцепенелость Франца Шмидта сразу почувствовал и Иван. Шумно поднялся он, запахивая полы шубы, сказал грубо, напористо:
— Ну, хватит, герр гауптман, хватит! Я к тебе по делу зашел. Противно у тебя одалживаться, да уж ладно — за детишек малых хлопочу. Твои конвоиры коня у меня отняли. Вели отдать.
— Да, да, дядья Ванья, — с какой-то испуганной приниженностью засуетился гауптман. — Ты получишь свой лошадь назад. Где мой шинель? Я прикажу лично… Идем, дядья Ванья, идем! Комм, битте!..
Через минуту они шли по сожженной деревне, направляясь к хлеву. В печных трубах, черневших вдоль улицы, завывал ветер. Под ногами чавкала грязь. Гауптман посвечивал фонариком, выбирая места посуше.
Иванова лошадь стояла у хлева, привязанная к дереву, нераспряженная, хрумкала сеном. Почуяв хозяина, рванулась, радостно заржала. Из темноты вынырнули часовые, гауптман что-то им сказал, они щелкнули каблуками и снова растворились во тьме.
— Что, приказал отдать коня? — спросил Иван, — И на том спасибо, Франц Шмидт. А теперь валяй в свою квартеру — мы с Саней спать будем.
Но гауптман не уходил.
— Хотите верьте, хотите нет, — продолжал свой рассказ Александр Семенович, — а отмочил тот немец под конец такую штуку… Но буду по порядку. Не уходит он, значит, топчется сапогами в грязюке — нервно так топчется — и все пытает дядю Ваню: мол, неужели и в самом деле не считаешь меня за человека? А дядя Ваня знай одно твердит: «Зверь ты лютый, герр гауптман, фашист паршивый». Тогда немец, окончательно распалясь, велел своим конвоирам доставить к нему всю Иванову семью — то есть жену его, маму мою с сестренками. Приволокли их конвоиры грубо, — наверное, думали, что на казнь к начальнику тащат. А он приказал всем нам сесть в телегу и так-то громко, торжественно объявляет Ивану, — дескать, дарит ему жизнь, и семье его дарит, пусть, мол, едут к себе домой в деревню, и он, Франц Шмидт, желает им доброго пути.
Не знаю, что думал тогда немец. Может, ждал — в ноги кинется ему дядя Ваня. А тот повернулся к гауптману и такого матюга в него пустил, что знай он наш язык получше, подоскональней, наверное, сквозь землю провалился бы. «Надеешься, я своих брошу? — крикнул дядя Иван немцу. — Убегу тайком, как вор в ночи?.. Да я с теми, кого ты в хлеву запер. Что им, то и мне!»
А женщины наши с детишками уже в телегу забрались, уже радуются скорому освобождению. И, услышав, как честит Иван немца и отказывается от его милости, такой плач подняли, такой гам, что гауптман за уши схватился.
Иван упорный, и он туда же — хочет тоже упорным быть. Отозвал Ивана в сторонку и начал ему что-то втолковывать. Потом дядя Ваня рассказал мне, что пугал его немец близкой и неминучей смертью, говорил, что у него приказ есть соответственный насчет запертых в хлеву. А Иван ему снова: «Что всем, то и мне!»
И немец наконец сдался — сказал, что, мол, гут, пусть оно так и будет. Но видит бог, что он, Франц Шмидт, хотел спасти русского мужика дядью Ванью. Повернулся и пошел прочь.
А нас снова загнали в хлев. Никто, конечно, глаз не сомкнул до утра. Иван промолчал о намеках гауптмана, не хотел людей тревожить, да и без того какой покой мог у них быть? У всех кошки на сердце скреблись, все готовились к самому худшему.
И не миновать бы нам самого худшего, если бы на рассвете не налетели на немцев партизаны. Откуда они появились, наши избавители, никто не знал, только вдруг застучали выстрелы, завопили немцы, и пяти минут не прошло, как распахнулись ворота хлева и встал на пороге молоденький, с улыбкой во весь рот, партизан. А из-за его плеча дядька мой второй — Алексей — выглядывает, орет Ивану: «Здорово, братуха!»
Из немцев никто не ушел, всех перебили. Может, и пожалели бы тех, кто руки вверх поднял, но пожалеть никак было нельзя. Они, гады, еще ночью коровник соломой обложили, чтоб, значит, по знаку гауптмана подпалить хлев, а вместе с ним и людей живьем сжечь.
Мы с дядей Ваней видели убитого гауптмана. Лежал он у крыльца избы, фуражка с черепом рядом валялась. Лицо спокойное, важное, будто понял наконец-то немец такое, чего не мог понять при жизни…
Я так мыслю, что зверь он был доподлинный, но где-то таилось в нем, глубоко зарытое, доброе семечко. Его дядя Иван бросил, когда Франц Шмидт малышом был. И дало оно о себе знать, это семечко, много лет спустя, при новой встрече с Иваном.
— Так-то, — заключил Александр Семенович. — Вот и скажите после этого, что добрая сила злую не ломит.
Впрочем, он тут же, будто усомнившись, спросил меня:
— А вы как думаете?
Иван умер лет за пять до моего знакомства с Александром Семеновичем. Умер в родной ельнинской деревне. В последние годы жизни старика Александр Семенович часто навещал его, и, отдаваясь неугасимой памяти, вспоминали они то, что было с ними давным-давно, но что остается в человеке до скончания дней.
Глинков все-таки настоял, взял я у него еще один подарок — ту самую вазу, от которой отказался когда-то в мастерской. Изящная, с отменным вкусом сделанная вещь — в виде факела с завитушками огня вверху, и в ней не уронил Александр Семенович марку своего высокого искусства. И глазурована ваза цветами пламени на фоне клубов дыма. Может, не думал мастер, когда клал глазурь, о войне, но, видно, все же дала о себе знать подспудная память…
Перед этим Глинков позвонил мне по телефону. Тонкий веселый голос в трубке:
— Говорит дед. Приглашаю на семейное торжество: у Лиды сынишка родился.
— Поздравляю…
Я немного растерян — трудно вот так, сразу представить себе в почтенной роли матери девушку, которой я любовался год назад в мастерской Глинкова.
— Иваном назвали.
— Хорошее имя.
— Еще бы! Я пожелал. Молодые сперва ни в какую — несовременно, мол. Три дня уговаривал…
— Как Лида?
— Еще красивей стала. От счастья. Обо мне и речи нет. Все время петь хочется. Шутка сказать — новый Глинков на свет появился. Конечно, фамилия у него отцова будет, а все же… Может, по нашей, гончарной, части пойдет. Как думаете?
— Может быть…
— Ну, так до встречи. Ждем вас!
Когда я уходил от Глинковых, Александр Семенович и вручил мне вазу.
Я гляжу на пламя и дым, и мне чудится, что я сам в горящей деревне, где жили Иван с Саней, будто мне самому обжигает лицо нестерпимый жар, самого душит смрадный чад пожарищ. И еще я вижу колонну старух и стариков, баб и ребятишек, которых немцы гонят по грязной осенней дороге, пристреливая отстающих.
И, как наяву, стоит передо мной Иван, дядя Ваня…
Сны
У Веркиного мужа была броня, работал он в МТС трактористом, хлеб для фронта растил. Но летом сорок второго, когда немцы лавиной покатились к Волге, кликнули в армию и его. Минул месяц, на второй повернуло, а от него ни весточки, как сквозь землю провалился. «Господи, — молилась Верка, почерневшая лицом от горя и ожидания. — Хоть во сне дай увидеть его». Но он и во сне не являлся.
Газеты пристрастилась читать. Там, бывало, о бойцах печатали — которые в бою отличились. Пофамильно называли. Потом услыхала от колхозных женщин байку, что одна молодуха в кино своего мужика увидела. Сняли его на перекуре: сидит, цигарку губами мусолит, улыбается. Стала Верка каждую субботу на центральную усадьбу бегать, в клуб, где крутили военную хронику. Уж на каких только фронтах, в каких сражениях не побывала, скольких солдат геройских не повидала — Ивана нигде не было.
И так она убивалась, так горько плакала по ночам, что мать ее, Надежда Евлампиевна, в общем-то женщина суровая, крепкая, глядя на дочку, тоже закручинилась.
— Ивана, конечно, жалко, его и убить могут, — сказала однажды. — Только и себя пожалеть нужно. — Задумалась и посоветовала: — Сходила бы ты к Мавре, дочушка. Бог милостив, и чем черт не шутит: авось поможет колдовка…
Мавра, древняя старуха, ведунья и травознайка, жила на отшибе, сама по себе, верстах в пяти от деревни. Встав чуть свет, чтобы к бригадирову наряду домой успеть возвратиться, побежала Верка по полям напрямик, по едва протоптанным тропкам. Бежала, а сердце заботой заходилось: от матери знала, что таскались бабы к ворожее со всей округи, иной раз в очередь выстраивались. А в толкотне да спешке какое там гадание — и переврать может старуха, и перепутать второпях… Вот кабы у Мавры никого не было, кабы с глазу на глаз с нею встретиться.