Страница 13 из 75
Вскоре фрау Майер принесла ему три брикетины торфа и завернутую в пергаментную бумажку еду — праздничный ужин, как она заявила не без торжественности, — в честь начала его работы у Шмидта. Русский может сейчас съесть свой ужин, присланный ему лично герром хозяином, но пусть он не надеется, что так будет и впредь. В дальнейшем русский должен добывать себе еду сам: по нерадивости работника Ганса в земле осталось нынче немало картофеля, и герр Шмидт разрешает русскому ходить на поле с лопатой и выкапывать картофелины. И пусть русский не стесняется — сколько соберет, столько пусть и ест. И о топливе для русского позаботился герр Шмидт: она ежедневно будет выдавать ему три торфяных брикета. Целых три! Потому что герр Шмидт хотя и строгий на вид, но в душе — очень, очень добрый. «Айн зер, зер гутер меньш!» — подчеркнула фрау Майер.
Когда она ушла, он развернул бумажку и тихонько рассмеялся. Знал он немецкую прижимистость, но все же надеялся на большее. «Праздничный ужин» состоял из кусочка хлеба — раза два укусить, тонюсенького до прозрачности кружка копченой колбасы и махонького ломтика шпика. «Ну и ну!» — качал головой Иван.
Впрочем, что было делать? С утра не евший, он нацелился на сало, поднес его было ко рту, но тут в дверь постучали. Вежливо, робко… «А, это ты, юнге, — приветствовал Иван вставшего на пороге Франца. — Проходи в хоромы, парень, гостем будешь». — «Данке, герр зольдат, — застенчиво чирикнул Франц и улыбнулся. — Данке шён». Иван догадался: он благодарит за то, что он помог ему катить тачку. Франц присел на ящик. Иван принялся за еду и вдруг услышал звук сглатываемой слюны.
Это сытый голодного не разумеет, а голодный голодного всегда поймет. «Да ты ж, парнишечка, жрать хочешь, — сказал Иван, снова дивясь немцам. — Это что ж, фатер твой не накормил тебя, нихт эссен?» Франц, заикаясь от смущения, объяснил, что он-де не заслужил сегодня ужина: не успел убрать весь торф, как велел отец. «Ну и ну! — опять закачал головой Иван и протянул мальчику хлеб: — Ешь, парень». — «Найн, найн!» — зарделся Франц, а рука уже сжимала хлеб. «Вот и хорошо, — сказал Иван — Завтра я картох накопаю, налопаюсь вволю. И тебя, коли что, накормлю… Не горюй, малец, не пропадем».
Так они подружились. Не забыл Франц тот кусочек хлеба, не остался в долгу. Нес Ивану все, что мог утаить за столом или стащить на кухне, в кладовке, — кусочки шпика, ветчины, сыра, хлеб, сахар. Фрау Майер была начеку, но Франц исхитрялся-таки подкармливать друга. Иван принимал все со спокойной совестью: дом Курта Шмидта был полная чаша, всего вдоволь, не объест он хозяина. И очень кстати были приношения Франца. На картошке Иван скоро бы ног не потянул, так как на работе не жалел себя: по довоенной еще, мужичьей привычке ломил за троих. И суровый Курт Шмидт не мог не отдать должное его добросовестности, даже стал удостаивать русского батрака похлопыванием по плечу и скупыми улыбками.
Наверное, поэтому так легко сошло Ивану обнаружение его дружбы с Францем. Работник Ганс давно уже принюхивался к сараюшке, где обитал русский пленный, замечал, как вечерами прокрадывается туда Франц, и, привыкший наушничать, не утерпел — доложил хозяину. Тот взъярился и кинулся к Ивану. «Что я говорил русскому, когда брал на работу?! — заорал с порога. Иван, варивший на печурке картошку, спокойно обернулся. «А что?» — спросил, будто не понял. «Разве я не предупреждал тебя, чтобы ты не вмешивался в семейные дела нашего дома, держался подальше от Франца?» — «Кажись, предупреждал», — усмехнулся Иван. «Так знай, что Курт Шмидт держит свое слово!» — И хозяин потянулся схватить Ивана за нос. Иван с силой отбросил его руку. «Не балуй, немец», — сказал по-русски… Сказал так, что хозяин сник. «Ну, погоди же!» — пробормотал торопливо и выскочил вон, оглушительно хлопнув дверью.
И назавтра сделал вид, что ничего меж ними не произошло. Правда, Франц после этого неделю не показывался в сараюшке, а когда наконец пришел, конфузливо отворачивал лицо, стараясь скрыть синяки. На родном сыне, но все-таки отыгрался Курт Шмидт.
Между тем наступила зима — сырая, неуютная. Ночами падал снег, а днем таял, разлуживался по двору. Иван вспоминал ядреные морозы на родной Смоленщине, столбы дымов над избами, скрип полозьев по накатанному санному пути и все сильней тосковал по родине. Вспомнилось ему ею гончарное ремесло, ладони зачесались что-нибудь слепить. Сказал Францу — тот добыл где-то глины, притащил Ивану, радостно улыбаясь, целое ведро. Иван помял щепотку в пальцах, поплевал, растер, понюхал — пойдет! «Краски бы какой», — помечтал, вовсе не надеясь, что парнишка расстарается и с красками. Франц расстарался — в школе у них были уроки рисования — принес несколько тюбиков акварели разных цветов. Не мудрствуя лукаво, Иван налепил на первый случай петушков-свистулек, слегка обжег в печурке и ярко раскрасил.
Петушков Иван наделал с десяток, и все они верещали по-разному, своим голосом — одни тенористо, другие басом, одни весело, другие печально. Самый большой, самый красивый петух даже издавал, если подуть умело, хрипло-задорный, картаво-радостный крик, похожий на настоящее петушиное пение.
Уж как засиял Франц, как заблестели глаза, когда Иван показал ему всю эту петушиную станицу и объявил, что сделал глиняных певунов специально для него, Франца, для его потехи и дарит их ему всех сразу, скопом. Франц суетился, то бросался обнимать Ивана, то гладил петухов по гребням, а потом, поутишась малость, начал пробовать их голоса… Не было в тот вечер счастливее никого на свете Франца — маленького сынишки угрюмого штеттинского бауэра Курта Шмидта.
Смотрел Иван на Франца и думал — люди есть люди, где б они ни жили: об одной голове и о двух ногах, одинаково родятся и умирают, радуются и печалятся. И как бы было преотлично, любо-дорого, если бы все живущие по разным царствам-государствам народы поняли свое человеческое братство и задушили совместно это чудище-войнищу ненасытную, утробу кровожадную, пожиравшую кого попади, не глядя, немец ты или русский.
И не было рядом с Иваном никого всезнающего, сквозь годы провидящего, кто бы сказал ему: «Да что ты, брат Иван, добрый русский мужик. Да разве это война? Не сказка это, а присказка, не ягодки, а цветочки, не война, а так себе — войнишка. Настоящая война-войнища — она еще грядет, она еще будет!..»
Все чаще наведывался к нему Франц, все дольше сидел в Ивановой сараюшке.
Но всему приходит конец. Однажды явился к Ивану хозяин и, стоя на пороге, угрюмо-сосредоточенный, торжественно-важный, произнес расставанную речь. Терпение его лопнуло, сказал немецкий бауэр Курт Шмидт русскому крестьянину и солдату Ивану Глинкову. Он не позволит никому калечить нравственно своего единственного сына, убивать в нем здоровый германский дух. Он строг, но справедлив и должен признать, что русский Иван работал хорошо. Скоро весна, он, Курт, выйдет в поле сеять и растить хлеба на благо своей семьи и фатерлянда. Пара крепких русских рук ему бы пригодилась. Но сын есть сын, и дух есть дух. Сын дороже Ивана, и дух дороже сына. Поэтому он, Курт Шмидт, вынужден отказаться от услуг русского пленного и передать его соответствующим властям по соответственному назначению. Итак, ауф видерзеен, русс Иван, хотя никакого свидания больше не предвидится.
Наутро за Иваном пришел немецкий солдат с винтовкой и в каске с шишаком. Рявкнул привычно — «лёс!» — и повел Ивана в город, на железнодорожную станцию. А того одно томило — не дали проститься с Францем. Уже скрылся за бугром дом бауэра. И вдруг позади — дробное топотание детских ног, загнанное дыхание. Франц подбежал к Ивану, сунул ему узелок с едой, плача, намертво вцепился в его рукав. Конвойный сердито оттолкнул мальчика, приказал немедленно вернуться домой. «Иди, сынок, иди, — вздохнул Иван, гладя его по голове. — Все-таки простились, слава богу. Теперь чего уж, теперь иди…» — «Прощай, дядья Ванья! — крикнул Франц по-русски. — Спасибо, дядья Ванья!»
Давно не видно было Франца, затерялся он где-то в ложбинках немецкого поля, а до Ивана все доносился тонкий, прерываемый плачем голос: «Прощай, дядья Ванья! Спасибо, дядья Ванья».