Страница 239 из 249
Наннос слушал его по-прежнему безучастно, не глядя на него, не реагируя.
– Спросите его по-еврейски, он понял, что ему говорят? – велел я Мерзону.
Мерзон быстро проклекотал что-то, обращаясь к Нанносу, я вычленил из этого рокочущего потока слов обращение «рабби». Это и Лютостанский, видимо, заметил, потому что он глумливо выкрикнул:
– Мы – не рабы, мы – рабби.
Наннос кивнул и что-то коротко сказал Мерзону. Тот повернулся ко мне:
– Наннос понял, что ему объяснил Владислав Ипполитович.
– И что? – поинтересовался я. – Он хочет подумать или готов дать ответ сразу?
Мерзон перевел.
Наннос не спеша, внятно и медленно проговорил гортанную фразу.
Мерзон объяснил:
– Ему не о чем думать, он готов ответить вам немедленно.
Я кивнул, и Наннос что-то долго говорил Мерзону, после чего тот, запинаясь и испуганно отводя от меня глаза, продекламировал:
– Вы хотите убить евреев… Не вы первые в этой истории… К сожалению, боюсь, и не вы последние… Но все, кто пытался за эти три тысячи лет убить евреев, никогда не думал о том, что живой народ нельзя умертвить, пока он не захочет сам умереть… Народы умирают, только выполнив свою функцию… Евреи смогут умереть, только дав миру новый Божий закон, слив землю людей с нашими далекими праотцами… После того как великую благодать и мудрость принесет Мессия…
– Пусть он здесь не разводит свое дурацкое мракобесие, – сказал Лютостанский. – Ему предложена четкая программа: или он согласен с ней, или подохнет сегодня же, как собака!
Потом он повернулся ко мне за сочувствием:
– Павел Егорыч, подумать только, народ наглецов! Это же ведь у них написано, что Бог им сказал: «Вас одних я признал из всех племен земли, и взыщу я с вас за все грехи ваши». Может, это он нам поручил взыскать за все грехи? – развеселился Лютостанский.
Я был не уверен, что Мерзон переводит все как надо, и переспросил его:
– Ну-ка, осведомись еще раз у Нанноса, он все понял, что ему сказали?
Мерзон быстро заговорил с цадиком и через мгновение повернулся ко мне, растерянно разводя руками:
– Зэка сказал, что царь Соломон понимал язык сумасшедших…
Мне было жалко смотреть на Мерзона. Он стоял рядом со мной, и мне казалось, что от плющащего и давящего его напряжения он источает острый запах ацетона.
– Мерзон, скажи раввину, что, если он откажется от нашего предложения, евреи будут все равно депортированы силой, и он станет виновником неизбежной гибели и страданий очень многих людей. Понимает ли он, какую берет на себя ответственность?
Выдержка изменила раввину, и он, не дожидаясь мерзоновского перевода, сказал гортанно, с акцентом, но очень ясно:
– Я понимаю… К сожалению, это вы не понимаете, что когда я предстану на суде перед Великим Господином, то он не будет меня упрекать за то, что в этой жизни я не стал Моисеем. Он будет меня упрекать за то, что я не захотел стать рабби Элиэйзером…
Вмешался Лютостанский:
– Павел Егорович, да что с ним разводить антимонии? Не понимают они человеческого языка.
Он покрутил в руках зажигалку Мерзона, потом чиркнул колесиком, вспыхнул золотистый язычок, он придвинул зажигалку к лицу раввина, и пламя коснулось седой бороды старика. Остро запахло в комнате паленой шерстью, Наннос отдернул голову, и из огромного голубого глаза потекла слеза. Он отодвигался испуганно от Лютостанского, а тот придвигал ближе шипящую зажигалку, но раввин упрямо тихо бормотал:
– Мир зла и скверны порождает забвение…
Лютостанский обрадовался:
– Для тебя, старик, точно наступает мир забвения. Ты пока не готов к разговору с нами, тебе надо подумать. Сейчас с тебя снимут лагерный клифт, и ты налегке, чтобы думалось быстрее, пока подождешь на улице…
Потом повернулся к начальнику лагеря и деловито распорядился:
– Вы его слегка подразденьте и отправьте до утра в БУР. Думаю, что завтра он будет много сговорчивее…
Старик приподнял голову и тихо сказал:
– Я не буду сговорчивее ни сегодня, ни завтра, никогда… Каждый еврей должен помнить, что он звено цепи от Адама до Мессии, и вы не сделаете меня убийцей народа моего…
– Ты просто старый дурак, – заорал Лютостанский. – Не хочешь вести себя по-людски, мы тебе покажем, как с тобой надо обращаться.
Старик встал со стула и, наверное, догадавшись, что я здесь старший, окрепшим голосом довольно твердо сказал, и еврейский заискивающий акцент почти исчез из его речи:
– Вы сами не понимаете, что творите. Завтра, прорицаю вам, – наступит конец света! И грех станет великим, как мир… и тогда забрезжит конец времен. Добро и зло станут неотличимы… рассвет зальется сумерками… И слово будет как молчание, а немота покажется истиной… И истина эта – страх, и страх ваш окажется смертью!..
Лютостанский без замаха ударил его костистым кулачком в лицо и закричал:
– В БУР его! Разденьте его, вон отсюда!
Я видел, что нам не удастся переломить старика, и поэтому не возражал, когда его, полураздетого, кинули в неотапливаемый лагерный карцер – БУР. До утра старик окостенел…
И этот сумасшедший Мангуст хотел, чтобы я это все сейчас изложил ему! Чтобы я вспомнил все подробности для общественного обсуждения своей роли в смерти Элиэйзера Нанноса. Да не дождется он никогда этого! Лютостанского нет, и Мерзона нет, и Ананко сгнил наверняка где-то давно.
Никто нам не судья.
Я один пережил их всех и не скажу никому ничего. Никогда! И раскаяния моего не будет. И ответа пусть не ждут…
Глава 22
Одиссей-53
Мангустовский «мерседес» фыркнул всеми фибрами и фильтрами форсированного движка, пыхнул белым дымком из выхлопа и всосался бесследно в серую полутьму натекающего вечера. Только у поворота красноглазо-яростно мигнул габаритными огнями. И исчез.
А я остался на этой тусклой улице, продутой сырым едким ветром. Зябко, и нет сил. Нет азарта боя. Этот хренов Мангуст – мой погубитель, он выцеживает из меня жизненную силу – прану. Убить его надо к едрене-фене, нет другого выхода. Все равно не отцепится подобру-поздорову.
В телефонной будке желтоватый пыльный свет, яростно-тухлый дух ссанины – цвет и смрад безнадежности. Достал пригоршню монет-двушек, обязательный боезапас кобелирующего бездомного мужика. Но бабы мне сейчас были не нужны, а потребен мне сейчас позарез автомобиль. Не такси, не левак и не мой наблищенный прекрасный «мерседес» на почти новой финской резине.
Чужой, ничей, безымянный. Серый, невзрачный, неприметный. Пускай плохонький – мне он и нужен-то на один вечерок. Займу, пожалуй, у кого-нибудь из друзей. Лучше всего – у Актинии! Мы ведь друзья? Друзья должны помогать друг другу в трудную минуту. А у меня сейчас трудная минута. Тяжелый час. Мучительный день. Кошмарная пора. Истекающая жизнь. Сколько мне там Истопник намерил – до конца месяца?
Чвакнула монетка в телефоне, и сытый котовий голос Цезаря потоком патоки потек мне в ухо. Покалякали о том о сем.
– К бабам поедем? – спросил я. – Выпивать, баловаться… Есть две мясные телки.
Голос Актинии приглох, зашуршал тихонько, он, наверное, закрывал микрофон ладонью, прятал от жены Тамары Кувалды свой блудливый шепот:
– Не могу, Паш… Вчера сильно прокололся… Тамарка бушует… Буду на диване лежать, дома: очки нужно набрать…
– Ну бывай… Тамарке привет…
Бросил трубку и быстро набрал номер Ковшука, в его вестибюльную Швейцарию.
Кто-то из его прихвостней почтительно ответил:
– Щас Семен Гаврилыча покличут…
Кликали долго, – наверное, швейцарский адмирал самолично «сливки» готовил, я устал переминаться в тесном холодном зловонии автоматной будки, пока услышал его тяжелое, как упавшая гиря:
– Ковшук слушает…
– Это я, Сеня… Признал меня, друг дорогой?
Гиря помолчала некоторое время, потом тяжело вздохнула:
– И чего ты, Пашка, так всего боишься? Всех сторожишься, по имени не называешься… Телефон мой все равно не прослушивается… Я это знаю…