Страница 18 из 71
— Мы будем ужинать! — грубо пробасил один из конвоиров. — Все, что после нас останется, делите на… трудодни! — Он раскатисто рассмеялся, довольный своей шуткой, потом снова грубо бросил: — Если кто не вернется, расстреляем всех. Всю коммунию!
Мария не видела, как ото всех усадеб, кроме одной, самой большой, потянулись к овечьему загону крестьяне с мешками и ведрами, а из большой усадьбы выехала подвода и остановилась на краю поля, на котором тянулся вверх овес, оплетенный зеленым горохом; с подводы спрыгнул кряжистый сытый мужчина, начал косить по краю поля и бросать в бричку охапки зеленого гороха и овса. Мария не видела ничего этого, сидела, уткнувшись лицом в колени, и думала свою горькую думу. Ей то виделся холмик из прелой хвои с трухлявой сосновой шишкой наверху, словно специально туда положенной, то старинный буфет в доме Залгалисов, а возле него сыновей; то она слышала надрывный плач Галинки, то слова Паулы: «Не беспокойся, Мария. Я пригляжу за детьми», то сказанное Андреем с грустью: «Так все не вовремя». Все, что происходило в овечьем загоне, Мария не воспринимала. Из этого оцепенения вывели ее негромкие слова:
— Русской дайте. Русской.
Она почувствовала на своем плече чью-то руку, подняла голову и увидела, что ей подают ломтик хлеба с кусочком домашней колбасы и ведро с несколькими глотками молока на дне. Спазмы сдавили горло, она судорожно глотнула слюни, вдруг наполнившие пересохший рот, взяла хлеб, откусила немного и заплакала. Долго и судорожно всхлипывала и, лишь немного успокоившись, принялась за еду.
Съев хлеб с колбасой и выпив молока, Мария почувствовала нестерпимый голод и обрадовалась, когда к загону подъехала бричка и овес с горохом полетели через изгородь. Один пучок упал совсем недалеко, Мария хотела подняться, чтобы оторвать стручки от плетей гороха, но снова услышала: «Русской дайте» — и увидела, что из пригоршни в пригоршню передают для нее зеленые пухлые стручки.
— Спасибо, добрые люди! Спасибо, друзья! — порывисто поблагодарила Мария по-латышски, и многие с удивлением на нее посмотрели.
— Ты кто? — спросила пожилая женщина с узловатыми пальцами. — Латышка?
— Нет. Русская. Жена пограничника.
— Тише вы! — оборвал их мужчина. — Услышат…
— Они и так знают, кто мы, — спокойно проговорил бородатый мужчина. — Мы не айзсарги. Пощады все равно не будет, таись не таись.
Все согласились с этим, но интересоваться Марией перестали. Заговорили о другом: почему их ведут в сторону Риги. Боялись сказать слова: «Рига захвачена» — и отгоняли даже тревожные мысли об этом, хотя все знали, что Рига совсем недалеко. Только Мария, не знавшая местность, не понимала, куда их гонят. Думала она о том, за что арестовали эсэсовцы мирных крестьян и крестьянок, многие из которых наверняка даже не коммунисты? За то, что поддерживали Советскую власть в Латвии и пахали землю, отобранную у мироедов? Хотят запугать народ? Так же, как басмачи пытались зверством держать в страхе и подчинении дехкан? А что из этого вышло? Даже те, кто поначалу поддерживал басмачей, стали бороться с ними. Словом «басмач» матери пугали непослушных детей. Народ зверством не покоришь, не запугаешь. Наоборот, скорее поднимет он голову и возьмется за оружие. От мала до велика. Так думала Мария, сидевшая на жестком навозе в овечьем загоне.
Фашисты действительно собирались жестоко расправиться с коммунистами и комсомольцами, со всеми сторонниками Советской власти в Прибалтике. Они намеревались огнем и мечом покорить народ, как покоряли его еще рыцари-крестоносцы, захватившие прибалтийские земли славян, как солдаты кайзеровской Германии в первую мировую войну; но фашисты знали, что их предкам пришлось убираться с захваченных земель, поэтому они, неся огонь и меч, хотели скрыть свою жестокость. Место для лагеря смерти, который станет известным всему миру под названием Саласпилс, они выбрали в глухом лесу. Сейчас они сгоняли туда толпы советских людей со всех концов захваченной латвийской территории. Им-то и предстояло строить бараки, тянуть колючую проволоку, чтобы потом умереть за этим высоким тройным колючим забором.
Мария тоже была на пороге Саласпилса. Но не перешагнула его. Ночью приткнувшихся друг к другу и спавших чутким сном пленников поднял на ноги приглушенный предсмертный храп. Те, кто был возле изгороди, разглядели, что какой-то высокий мужчина навалился на конвоира. Не понимая, что происходит, стоявшие у изгороди пленники молчали, а остальные поднимались на носочки и вытягивали шеи, всматриваясь в темноту, тревожно шептали:
— Что? Что случилось?!
А тот большой мужчина, швырнув айзсарга на землю, распрямился и подошел вплотную к загону. Теперь все увидели, что это командир-пограничник. Многие женщины запричитали и, всхлипывая от радости, потянули к нему руки.
— Спаситель наш! Спаситель!
— Успокойтесь, — негромко сказал по-латышски командир. — Где остальной конвой?
— Андрюша! — вскрикнула Мария и кинулась, расталкивая толпу, к изгороди. — Андрюша!
— Маня, ты? Тише только. Тише. Где конвоиры?
— Вон там, — показала Мария на темневшую недалеко усадьбу. — Туда ушли спать.
— Ясно, — ответил Андрей и, сказав появившемуся рядом с ним сержанту: «Действуйте», обратился к людям, запертым в загоне: — Свободны все. Мужчины, готовые драться, останьтесь. Оружие мы дадим.
А Мария лезла через изгородь к нему, и Андрей поднял ее на руки и прижал к себе.
— Какая ты худая!
Он хотел спросить о дочери и сыновьях, но побоялся. Он ждал, что скажет Мария. А она, уткнувшись ему в грудь, пахнущую порохом, пылью, потом и ружейным маслом, подавляла в себе рыдания.
Загон редел. Освобожденные один за другим исчезали в темноте, и только десятка два мужчин столпились на лужайке, ожидая приказания пограничника. А Барканов никак не решался поставить на землю Марию. Ждал, когда она заговорит. В это время подошел капитан Хохлачев. Увидев Марию, воскликнул:
— Мария Петровна?! Вы?! Как же так? А дети?
Мария зарыдала. Хохлачев, смущенно проговорив: «Да, дела», направился к добровольцам. Он предупредил их, что предстоит тяжелая борьба и кто не готов к ней, может уйти. Тем, кто остался, выдавал оружие, расспрашивая, кто откуда эвакуировался, — делал он все, как положено делать командиру, принимавшему пополнение, но нет-нет да и оглядывался на Андрея и Марию.
Мария все еще не могла осмелиться заговорить о детях. Все эти дни она проклинала себя за то, что не послушала Андрея и не уехала к родителям; в гибели сыновей и дочери (она теперь почти не надеялась, что Витя и Женя остались невредимы) винила только себя и сейчас страшилась упрека мужа. Она была бы рада, сжавшись вот так в комочек, забыться. Но трудно было молчать, и Мария попросила:
— Пусти меня, Андрюша.
А когда он поставил ее на землю, опустилась на колени и припала губами к его руке:
— Прости, Андрюша, меня! Нет детей у нас! Нет!
— Ты что, Маня?! — воскликнул Андрей, подхватив ее на руки. — Ты что? — прижал ее, рыдающую, к груди и попросил: — Успокойся. Расскажи все, как было.
С трудом подавив рыдание, Мария почти шепотом рассказала о том, как бросил ее на дороге Эрземберг, как шла она, шла долго, пока не обессилела совсем, и тогда ее, почти потерявшую сознание, подобрал грузовик. Ее накормили, но молоко больше не появлялось. Женщины, ехавшие в кузове, сделали соску из хлебного мякиша и попросили шофера завернуть в какую-нибудь усадьбу за молоком, но достать молока не удалось: машину остановили немцы и айзсарги и приказали вылезать. Водителя, который, ударив фашиста заводной ручкой, пытался скрыться в лесу, застрелили.
— Два дня мучилась Галочка, — всхлипывая, говорила Мария. — Два дня! Похоронили ее у дерева, под иголками! — снова зарыдала, но, пересилив себя, продолжила: — А Эрземберг уехал в поселок. Нет у нас детей, Андрюша! Нет! Я виновата!
— Война, Маня!
У Андрея разрывалось сердце от жалости к обессиленной, исстрадавшейся Марии, с отчаянием думал он о погибших детях своих, был подавлен вот так неожиданно навалившимся горем, по щекам его катились слезы, но в темноте их не было видно, а говорить себя Андрей заставлял как можно спокойней.