Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 12



Мераб много времени проводил в мастерской у Эрнста Неизвестного. Это был тот тревожный год, когда Эрнст решился уехать из страны навсегда, сворачивал свои скульптурные планы и занимался только графикой. Они были знакомы давным-давно, в студенческие годы, отношения были доверительные, дружеские, но впервые в этой мастерской я увидела Мераба — как бы точнее это назвать? — «младшим по званию».

Эрнст прошел войну и даже штрафбат, он был легендарной личностью, мифологическим героем, сверхчеловеком, если верить всем слухам, гулявшим по Москве после его перепалки с Хрущевым. Он доминировал в любой компании и, по-моему, сам иногда пугался собственного величия — то усиленно сдвигал брови, то щека дергалась. Это был театр одного актера, вынужденного соответствовать предписанной роли, ее масштабу. Он был серьезен и требовал такого же от других. Мне вспоминались командирские строчки Бориса Слуцкого: «Надо думать, а не улыбаться, надо книжки умные читать». До чего же они были разные — Эрнст и Мераб — по психофизическому типу, по всем внешним проявлениям, но Мераба, видимо, завораживала именно эта непохожесть, он любил другое, чем он сам, — в других, и после отъезда Пятигорского он воспринимал отъезд Эрнста как личную утрату. Однако помогал Эрнсту в его сборах, к каким-то иностранцам мы вместе ездили, нужным лишь для того, чтобы перенаправить на Запад художественные ценности. Человек отъезжающий перестает замечать окружающих, он весь — уже там, и не мне судить о том, каким был Эрнст Неизвестный на самом деле, я видела его только в этот период и чувствовала себя как на экзамене — какую отметку он мне выставит? По этому поводу я припомнила Мерабу одну из его любимых фраз: «Человек не для того живет, чтобы вашему величеству понравиться или не понравиться».

Тут приходится вспомнить и про Зиновьева, того самого Александра Зиновьева, что оказался одним из подпольных героев тех лет, когда совершил «поступок» — издал во Франции на русском языке книжку «Зияющие высоты». Все про нее слышали, но мало кто читал. Я бы тоже пренебрегла таким чтением, если бы не Мераб. Помню, как они обсуждали с Эрнстом Неизвестным, чем можно помочь старому приятелю, совсем свихнувшемуся на почве житейских неудач. Они еще не знали, что окажутся персонажами его дремучей «сатиры», а Зиновьев прослывет крутым диссидентом — у тех, кто «слышал, но не читал». Я видела его два раза в жизни. В Переделкине, на чьей-то даче, собралась — с участием Эрнста и Мераба, который мастерски жарил мясо, — старая компания — выпить и закусить по поводу какого-то торжества. Зиновьев только и делал, что обличал врагов — всех этих продажных, за зелеными заборами, так называемых писателей. Классовая борьба в нем постоянно бушевала. Повеяло большевистской маевкой, профи-революционерством, «мелким бесовством». Он и присутствующих не щадил, задирался, ненавидел всех, кто приспособился к преступной системе, но тут уж молодая его жена Оля смиряла страсти, уводила своего большевика от открытого конфликта. Я оказалась случайным наблюдателем чужой, уже распавшейся компании, и экстремизм Зиновьева ощутила как род психического недуга. Лечить его надо. Меня, как и многих тогда, волновала эта тема: большевизм как врожденная болезнь или приобретенная и как передается? Среди коллег-сценаристов тоже случались Робин Гуды, и фильм шведский мы посмотрели, «Дурное обращение», где герой — норвежский иммигрант, так зациклен на классовой борьбе, что отбирает у богатого шведа «Ягуар» и, в конце концов, попадает в психушку, где проповедует марксистские идеи в смирительной рубашке, и доктора в смятении — опасен ли больной или скандалит, чтобы заметили? Кино почти научное, проблемное, с участием медиков. Европа давно занималась горячими, но вечными темами. Я обсуждала с Мерабом этот фильм в связи с Зиновьевым — он представлялся мне интересным персонажем, мастодонтом коммунистических иллюзий. Немного я встречала людей, всерьез проштудировавших «Капитал» Маркса, кучу марксистской литературы. И Мераб, и Зиновьев были как раз из этого меньшинства — образованные университетские профессора, но были непримиримо разные. И когда Зиновьев был уже на Западе, а мы тут прочитали эти «Высоты», Мераб даже говорить о книге не хотел, сказал: «взбесившаяся бетономешалка». И не стала бы я вспоминать этот дурной, дурно пахнущий сюжет — мало ли у кого «крыша ехала» в ожидании отъезда, — но недавно по каналу «Культура» показали передачу про философов советского времени (руководитель программы Александр Архангельский), и вдруг в заставке — они рядышком, Мамардашвили и Зиновьев, чуть не обнимаются. Я не все передачи видела, обсуждать их не собираюсь, в общем, хорошо, что вспомнили, но — «после смерти нам стоять почти что рядом» — это не про них, они рядом не стояли. Время все перемешало, у времени нет времени разбираться во всем спектре инакомыслия тех времен, а оно было разных сортов. Кто-то негодовал на «новых богатых», которые уже обзавелись иномарками, пока мы тут за сосисками стоим, а кто-то, насмехаясь над «кремлевскими сосисками», уходил в свои котельные и подпольные выставки, не желая служить «Софье Власьевне». Зиновьев рисовал шаржи на своих друзей, злые, как карикатуры из «Крокодила», и ими гордился. Его давно уже нет на свете, и Бог давно простил ему (если простил) его «Зияющие высоты» за искренность, за истинный крик души, обиженной, недооцененной, кристально честной.

«Ибо не ведают, что творят» — прибавила бы я сейчас, вспоминая, как Мераб реагировал на мои попытки разобраться все-таки с этой книгой-поступком. В психологическом аспекте, даже в психиатрическом. «Меняется ли душа человека за гранью отчаяния?» — «Еще как меняется, и не только за гранью». — «Где она вообще расположена, так называемая душа?» — «Везде. Лишись человек, например, ноги или глаза, или просто когда ботинки жмут — разве душа остается прежней?» — «А бывает ли коллективная душа народа или это глуповатая метафора?».



Те годы, проведенные «под знаком Эрнста» и под большим вопросительным знаком Зиновьева, вспоминаются без умиления: я была уже слишком взрослой и полжизни провела среди людей остроумнейших, а иногда и умнейших, и слегка прикидывалась, задавая студенческие вопросы, чтобы Мераб развернул тему и прочитал для меня лекцию, например, про «эстетическую несовместимость», про механику власти, про «сладострастие аскетизма». У меня были реальные поводы для этих вопросов, либо сценарные, либо житейские, а он импровизировал, и интересно было следить за самим процессом думанья. Это редкая способность — говорить и думать одновременно, пробиваться к конечным выводам с риском не пробиться, а запутаться.

Но теоретизировали мы редко. Моя жизнь была полна событий. Фильм «Чужие письма» был, как ни странно, принят, с оговорками, с поправками, но успех был очевиден, нам предстоял «круг почета». Мы с Ильей ездили в Киргизию, снимались в «Кинопанораме», меня позвали на грузинско-итальянский симпозиум в Пицунду и Тбилиси, потом в Варшаву и наконец — о чудо! — в Париж. Сценаристов редко посылали на Запад, для этого надо было участвовать в международной жизни Союза кинематографии, и я участвовала. Мы принимали какие-то делегации, я приучилась давать интервью и даже произносить тосты. В общем — «минута славы», попала с обочины в «обойму».

Собиралась я в Париж хоть и наспех, но тщательно. И Мераб мне помогал, дал рекомендательные письма к своим знакомым. Еще пару писем, и посылочек, и полезных советов я получила от Лилианы Зиновьевны Лунгиной. Еще — «старики», родственники моей свекрови Ратьковы-Рожновы, наезжавшие к нам в Ленинград, рады были меня видеть и в Париже, и в Шартре; и однокурсница Авербаха по медицинскому институту Жанна готова была уделить мне время и рассказать про Галича, которому как врач помогала. С самим Галичем встречаться «не советовали», он уже был врагом номер один, и повидались мы только с его женой Нюшей, конспиративно, в кафе. Посылку она передавала дочке, разворачивая каждую вещь, как перед таможней. Казалось — везде «глаза», а может, так и было. Это не считая официальной программы, просмотров, интервью, заказанных для нас экскурсий. И я все это успела за десять дней, должно быть, не спала вообще и вернулась в сладком отупении. У меня не было мечты — «увидеть Париж и умереть», так случайно вышло, что «праздник, который всегда с тобой» оказался удачным, но из вороха цитат о Париже прочней всех засела в голове фраза из «Списка благодеяний» Ю. Олеши: «Моя тень лежит на камнях Европы, — говорит актриса, мечтавшая о Париже, наконец попавшая туда, — а я хочу стоять в очереди и плакать». Я никогда, ни на секунду, не хотела бежать из России, и первая же вылазка на цивилизованный Запад только подтвердила, что «от себя не убежишь», что родина для меня — это русский язык, что в чужом языковом пространстве я буду вечным недорослем и потеряю последние остатки свободы — свободы понимать. Среди всех бесконечных разговоров на эту тему вспоминаются два эпизода с Мерабом. Я познакомила его со своей подругой Ларисой Шепитько, уже известным тогда режиссером. Мы сидели в ресторане Дома кино и говорили по обыкновению про гримасы нашей цензуры (мы с ней сделали экранизацию «Села Степанчикова» Достоевского, сценарий приняли на «Мосфильме», но не запустили, а за «Сотникова» Василя Быкова Лариса сражалась много лет). Но она побывала во многих странах, ее охотно посылали представительствовать. Слово за слово, что-то про заграницу, что-то про Грузию — а Лариса училась на одном курсе с Отаром Иоселиани и Георгием Шенгелая, и другом дома у них с Климовым был оператор Юрий Схиртладзе по прозвищу «князь», так что никаких этнических предрассудков, никакого «квасного патриотизма» в нашей болтовне не просматривалось, но едва Мераб что-то стал объяснять про русскую империю времен как раз раннего Достоевского и «Села Степанчикова», темпераментная Лариса вдруг развернулась к нему и напрямик, невпопад: «А вы-то почему не уезжаете? Вы знаете языки, западную философию, обожаете Европу, вам и карты в руки, вы же все равно здесь чужой, в богом проклятой стране, почему вам не уехать?». Мераб несколько растерялся от такого напора. В моих компаниях к нему относились немного настороженно, но почтительно, вопросов ребром не ставили. Ну да, она была «выездная» и «своя», он был «невыездной» и «чужой». Водораздел этот ощущался на каждом шагу. Замечу, кстати, что и Мераб и режиссер Элем Климов, муж Ларисы, были членами КПСС, вступили в одно примерно время, на волне хрущевской оттепели — ради карьеры? Да, чтобы как-то участвовать, влиять на эту жизнь, была такая иллюзия. В конце семидесятых для нас это значения не имело, а «выездной» и «невыездной» угадывалось даже по костюму. Ларисе я позже объяснила, что у Мераба в Тбилиси есть мать, уже старая, сестра-учительница и дочка Алена учится там в школе. Это в Москве он один и у друзей имеет ласковое прозвище Холостяпа. А тогда он, конечно, не унизился до житейских объяснений, но сказал Ларисе, что он отнюдь не князь, а сын офицера советской армии, и прочел целую лекцию про крестьянское чувство своей земли, которую крестьянин не бросит, пока его не прогонят. Вернулись к отмене крепостного права, когда крестьян оторвали от земли, превратили в перекати-поле, и весь народ полуграмотный, вырванный из своих угодий, сделался зыбкой массой лакеев и пролетариев, постепенно отвыкавших от труда. Программную для Мераба тему, которую он разворачивал на многих страницах, во многих аудиториях, я тут пересказала в двух словах, но помню — Лариса как-то притихла, вдумалась, больше Мераба не задевала и даже цитировала какие-то его слова про крестьянские чувства, когда собиралась ставить «Прощание с Матерой» Распутина и дала почитать сценарий.