Страница 3 из 12
«Жизнь всегда присылает вовремя нужного человека» — французский афоризм, с тех пор запомнила. Нам бы на необитаемый остров, но человек — «социальное животное», о чем приходится иногда пожалеть, и мы разъехались в разные стороны и только через месяц встретились на проводах Пятигорских. Мы с Ильей приехали на машине из Ленинграда прямо в Химки. Я боялась встретить там Мераба, и первое, что увидела, — его красную рубашку и лысину. Он сидел на подоконнике и болтал с какой-то дамой. Со двора еще было видно, как она кокетничает, а он вежливо хочет отвязаться. Такие мизансцены врезаются в память на всю жизнь. Особенно если сердце уходит в пятки — как нам с ним говорить — на «ты» или на «вы»? Был полон дом гостей, уже не первый вечер провожали Пятигорских, едва ли наш «треугольник» кому-нибудь был заметен, но «на воре шапка горит», я избегала Мераба как могла и мучилась, трезвая среди пьяных гостей, поскольку вести машину по Москве предстояло мне. С тех пор вечный вопрос — кто выпьет, а кто сядет за руль — всегда решался в пользу Ильи.
Я стала послушной и чуткой, вечно виноватой женой. Илья и Мераб больше никогда в жизни не встречались.
Первые два года моей московской жизни прошли в непрерывных терзаниях — как бы разрешить эту тягостную ситуацию, снять с себя грех лжи, объясниться с мужем — и будь что будет. Так поступали порядочные тургеневские женщины, а иные, особо «продвинутые», предавались «любви втроем», что их и прославило. А я не была столь отважной, боялась прямых вопросов и сочиняла, сочиняла легенды — где я была и с кем. Москва разрасталась, мобильных телефонов не было, и путешествия мои по отдаленным друзьям и дачам — Мозжинка, Переделкино, Черноголовка, Болшево — я носилась по Подмосковью ради алиби, а в конце концов приезжала в убежище на Донской. Однажды примчалась поздним вечером из «Лесных далей» в Малаховку, где он гостил у каких-то отсутствующих приятелей. Едва нашла эту дачу, и Мераб был растроган и потрясен: километров сто по темным дорогам, а он уже и не ждал и вообще не ожидал от меня таких подвигов — ночевать с ним на холодной терраске при участии комаров…. Это была какая-то веха, потому и запомнился утренний разговор про то, что он бессонницей не страдает, может спать при свете, всегда высыпается. «Значит, нервы в порядке и совесть чиста?» — я спросила. «Если бы, если бы…» — сказал Мераб спросонья, но очень грустно и серьезно. Я не приставала с расспросами, а он очень мало про себя рассказывал. Какие-то отдельные эпизоды, они постепенно укладывались в общий сюжет, очерченный еще Пятигорским. По части личной жизни — я знала, что была у него главная, то есть долгая любовь с женщиной из Риги, много старше его, которая эмигрировала в Израиль с двумя дочерьми, с ним не попрощавшись, и он это болезненно переживал. Позже эта романтическая история обрастет подробностями, а он даже имени ее — Зелма — не называл, только рассказал однажды, что одна его знакомая терпеть не могла песню «Пусть всегда будет солнце», а как только ступила на «родину предков», первое, что услышала, — «Солнечный круг, небо вокруг….». Любая беседа в то время сводилась к рассказам об уехавших, даже забавные подробности обретали трагическую ауру, потому что — навсегда. Позже я достаточно узнаю про весь его любовный и семейный опыт, а тогда поняла только, что это человек глубоко опечаленный, и к формуле Пятигорского «Мераб застенчив, влюбчив и придирчив» можно еще прибавить — и недоверчив, и самолюбив. А что не любит русских и утешается только с иностранками — оказалось преувеличением в типичном «Пятигорском» стиле. К женщинам это вообще не относилось — многих он уважал или жалел и удивлялся, как мы справляемся с тяжким русским бытом, со своими неуравновешенными пьющими мужчинами, да еще и работаем с полной нагрузкой. «Ну а рельсы грузить им можно?» — запомнилось мне, еще не феминистке, как он отбрил кого-то, считавшего, что не может женщина быть режиссером или писателем. Эти бабы с кувалдами у трамвайных путей, тетки, обвешанные сумками, — я все это стала замечать его «нездешними» глазами.
Мераб слегка бравировал европейским свободомыслием — в вопросе о равноправии полов. Ревность считал варварством и атавизмом и однажды напугал меня, советуя французской приятельнице не зацикливаться на ее единственном возлюбленном, а срочно завести в Москве штук пять любовников, пока молодая и красивая. Свобода нравов катилась на нас с Запада в основном путем кино. Счастливчики уже посмотрели «Последнее танго в Париже», много шума наделала знаменитая «Эммануэль», «Дневную красавицу» Бунюэля мы страстно обсуждали на семинарах, как и «Молчание», и «Персону» Бергмана; но даже мы, повидавшие виды на закрытых показах, чувствовали себя глубоко отсталыми, провинциальными. Слухи о сексуальной революции ассоциировались с парижскими студенческими волнениями 68-го года, обрастали шутками, анекдотами, поскольку у нас был свой 68-й — наши танки в Праге, и проблемы французской молодежи мало нас волновали. А Мераб успел пожить в Праге, в самом центре Европы, полюбоваться лучшими европейскими городами, и Москва казалась ему безобразным нагромождением несуразной архитектуры, городом абсурда, увешанным транспарантами «Слава КПСС» и «Летайте самолетами „Аэрофлота“!», где волей обстоятельств ему приходится жить «шпионом в чужом государстве». Так он не раз при мне говорил, а я дразнила: «Как штабс-капитан Рыбников? Может, ты японец?» Он знал и помнил эту повесть. «Так чей же ты лазутчик? Может, „вечности заложник у времени в плену“?» Нет, высокопарность позднего Пастернака ему претила, в таких выражениях он не мыслил — ни о себе, ни о мире. Русская литература всегда подставит плечо в разговорах на скользкие темы. А что пристойно и непристойно, почему «они» в своем кино не боятся откровенной эротики, а у нас она под запретом — этот безнадежный вековой спор был тогда особенно актуален, и Мераб решал его, разумеется, в пользу полной свободы художника, режиссера, мог и лекцию прочитать про разницу культурных традиций, про отсутствие у нас языка, чтобы говорить «про это», киноязыка, чтобы показывать «это». Что «это»? Ну, стриптиз, например. Представить себе русский стриптиз было невозможно, да и западный, попадавшийся в кино, отдавал обезьянником. Мераб советовал относиться веселей к телесным радостям, пусть даже и вульгарным, и продажным, а вот душевный стриптиз — презирал, за что и не любил русские пьяные компании, где все норовят открыть друг другу душу. Для того и пьют, чтоб язык развязался. Он никогда никого не грузил собственными проблемами.
Работа Мераба в Институте истории науки и техники не требовала ежедневного присутствия, раз в неделю он туда ходил, а то и прогуливал, и к своим академическим обязанностям относился небрежно. Думаю, что я ему мешала. А он мне. Мы ходили в гости или принимали гостей. Мы ходили в Дом журналистов и на закрытые просмотры — во французское посольство, в Дом кино. Ездили в Черноголовку к моему другу Юре Осипьяну и к друзьям Мераба в Переделкино.
Мы как будто взяли у жизни отпуск и устроили праздник. Возник Отар Иоселиани, мой старый, еще по институту, товарищ, и они подружились с Мерабом. Уже не тбилисский, еще не французский, в Москве — транзитом, но иногда и подолгу. Отар прекрасно понимал нашу ситуацию, он сам был на распутье, тревожен и утомлен. С ним можно было откровенно, без политкорректности, говорить о «дружбе народов», в частности — о грузинском и русском патриотизме, космополитизме и лицемерии.
Первые признаки «русофобии» только намечались, я и слова такого тогда не слышала. Недовольство или прямая ненависть к «империи зла» объединяла, казалось, интеллигенцию всех республик, особенно тех, кто учился в Москве. Отар, например, учился в мастерской А. Довженко, где были студенты шестнадцати национальностей. И если вечный «еврейский вопрос» сопровождал нас с детства и делил общество, то представить себе «грузинский вопрос» или «украинский вопрос» мне и в голову не приходило. Но это в наивной нашей юности, а в середине семидесятых уже обозначилось, что придется именно русским отвечать за все — от большевиков до ГУЛАГа и до чешского августа 1968-го. Разумеется, мы обсуждали русскую историю с писателями и учеными разных национальностей, и с тем же Мерабом, но никогда в них не было — ни в высоколобых беседах, ни в застольных шутках — национальной нетерпимости. Русские фигурировали в анекдотах, умели и над собой посмеяться и над чукчами: то было время анекдотов, «армянского радио», бардовских песен. Иностранцы любили повеселиться на московских кухнях, но когда один француз в гостях у Мераба невзначай сказал «Пусть это русские едят» — про какую-то случайную еду, может, плавленый сырок, — я встрепенулась. Никто не заметил, я одна там была русская, и я бы никогда не сказала где-нибудь в чуме — «пусть это чукчи едят». Рассказать думала Отару про хамоватого француза и спросить, что они за глаза про нас говорят. Но услышала, как он рассказывал Мерабу про один непринятый фильм известного режиссера: «Для русских дураков». Так объяснил он успех фильма в узких кругах. А режиссера после просмотра поздравлял и хвалил — при мне это было, на «Мосфильме». Такое невинное лицемерие в кино легко прощалось, и не только грузинам, хотя они, конечно, виртуозы неискренних поздравлений. К Мерабу это не относилось. Когда назначали тамадой, он усердно вспоминал старые грузинские тосты-притчи, а восхвалять каждого из гостей — не его амплуа.