Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 52



— Ты слишком быстро потерял загар.

— И ты — тоже, — возразил он, взглянув на меня. — Но тут уж ничего не поделаешь.

— Руки у тебя были гораздо бледнее, когда ты приехал. Теперь они никогда уже…

Никогда. Какое емкое слово! Едва его произнесешь, как сразу чувствуешь его силу. Даже если говоришь о пустяках. А если говоришь о любви, то сердце разрывается на части.

— Никогда уже?..

— Никогда уже_не будут прежнего цвета, — докончила я, встрепенувшись.

— А я и не хочу этого.

Мы замолчали. Только шумел мотор и шелестели шины по лужам. Прошлой ночью опять шел дождь. Воздух был свеж, прозрачен, и, преломляясь в нем, солнечный свет сверкал ярким серебром. Из-под колес, переливаясь всеми цветами радуги, летели тучи брызг. Плечи мои приятно обогревало солнце, волосы ласково трепал ветер, а в лицо летели холодные бодрящие капли.

— Хороший денек, — сказала я.

— Слишком хороший, — отозвался Ричард.

Я знала, о чем он думает, так же, как он знал — о чем думаю я. Такой день. жаль проводить в тюрьме. Такой день жаль омрачать грустными мыслями.

Скоро мы приехали домой. Дом Ричарда стал и моим домом. Жизнь упростилась.

Мы вошли внутрь. В комнатах было прохладно и приятно пахло; воздух был напоен ароматом травяных штор и доносившимся из сада запахом влажной земли.

Я села, Ричард расположился рядом.

— Когда все это кончится, — сказал он, — мы возьмем отпуск. Ты хотела бы?

— Но у нас уже был отпуск.

— А будет еще один. — Он обхватил мою голову руками. — У тебя на лице темные тени, их надо согнать. Чтобы они не портили твое лицо.

— Они и так скоро исчезнут. Когда все это кончится.

Когда все это кончится, и истина восторжествует. Истина, которую я знаю, но которую я должна таскать, как жалкое чучело, по судам, чтобы всякий, кто пожелает, мог над ней издеваться. Но ведь есть еще один человек, опровергающий мою истину и предлагающий взамен свою собственную. Он клянется, что это в самом деле его истина, его, только его, и ничья больше. Стало быть, истину можно разделить на части? Каждый из нас, держась за свою часть, воображает, будто обладает всей истиной. Должно быть, истина одна, только смотрим мы на нее с разных сторон? Но этого не может быть, не может быть!

— Не понимаю Хики, — сказала я наконец. — Он ведет себя как одержимый.

— Это была безумная ночь, — тихо проговорил Ричард. — Люди не только не знали, что делают другие, но даже не отдавали себе отчета в собственных поступках.

— Но он утверждает, что прав. Как это возможно?



— Школа была для него дороже жизни.

Но я никак не могла успокоиться.

— Я держала его обеими руками. Сама не знаю, почему, но я держала его обеими руками и не отпускала. Веришь ли ты мне? Или думаешь, что я лгу?

— Нет, милая, нет, я не думаю, что ты способна лгать.

Разгоняя предгрозовую духоту, опять полил дождь, но не такой, какие бывают во время муссонов, когда небеса вдруг разверзаются, словно ворота шлюзов, а тихий и равномерный.

Я первая нарушила молчание, спросив:

— А Хики ты веришь? — И не успел еще он ответить, добавила: — Ты веришь ему, веришь этому англичанину больше, чем мне?

Это были не мои слова, а слова Говинда, и даже голос мой переменился, когда я их произносила.

Мне вдруг стало так больно, словно я нанесла самой себе рану. Охваченная страхом, я увидела, как кровь медленно отхлынула от его лица; тут мои чувства прорвались, я протянула к нему руки, ничего не видя перед собой, ибо глаза мне застилали слезы.

— Я не то хотела сказать… Это не мои слова… Милый, ты не должен думать…

Ричард обнял меня и стал шепотом утешать, словно маленького ребенка. Он утешал меня до тех пор, пока я не успокоилась. После этого мы сидели тихо, прислушиваясь к шлепанью капель по крыше. А вскоре из наполнившихся до краев сточных канав послышалось громкое журчание и бульканье.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Улицы снова кишели народом. Всеобщее замешательство, вызванное убийством Кита, допросами и арестом Говинда, прошло. Теперь все уже знали, что им думать, г. если кто-нибудь и не знал, то ему тут же объясняли, что он должен думать, после чего у него не оставалось никаких сомнений. Каждый раз, идя по улице, вы натыкались на небольшие группы — не больше, чем по пять человек. Если эти люди признавали вас за своего, то говорили громко, а если видели в вас чужака, то понижали голоса, так что вы могли только догадываться, что они обсуждают предстоящий процесс.

Город был полон слухов. Шли беспрестанные разговоры о несправедливости судей, о заговорах, о патриотах, которых сажают за их убеждения, о переполненных тюрьмах. Эхо этих разговоров разносилось по всем улицам, по всем переулкам. Такова цепа, которую приходится платить за ограничение свободы. Вы можете ввести цензуру на все сообщения, запретить газеты, заткнуть людям рты, объявить комендантский час — все равно в конце концов вы убедитесь, что нельзя помешать людям думать; проделав долгий утомительный путь, вы в, конце концов с огорчением поймете, что сами же выковали против себя новое грозное оружие, еще более опасное, чем правда. Это оружие — слухи, как пожар, распространяющиеся по всему городу.

После того, как вы подавили свободу, отступать уже невозможно. И бесполезно говорить: все обстоит не так, вот, мол, она — правда. Вот, мол, что случилось в деревне, вот что произошло в суде, вот улики, на основании которых арестован Говинд, и вот почему его судят, отчеты, публикуемые в газетах, не содержат ничего, кроме правды. Никто уже ничему не верит. У людей хорошая память, они судят, основываясь на своем личном опыте, хотя и не всегда отдают себе в том отчет, поэтому, бывает, они даже не могут сказать, как и когда они пришли к тому или иному выводу.

На стенах, на заборах, на шатких парапетах в торговых кварталах стали появляться надписи на индийских языках. Иногда их писали прямо на месте мелом или охрой, иногда выводили на бумаге, а потом расклеивали. Прочесть эти надписи можно было только вечером, потому что утром появлялась полиция со швабрами и лестницами, усердно смывала их или сдирала. Ночами полиция в этих местах не показывалась.

После захода солнца там не оставалось никого, кроме местных жителей. С наступлением сумерек весь район замирал, и на улицах можно было увидеть только полицейских в грузовиках, сменившихся часовых, которые шли парами, а иногда — молодых людей в европейских костюмах, по поручению властей изучавших положение в стране; эти молодые люди могли разобрать надписи только на английском языке. Но когда темнота сгущалась, торговые кварталы, словно плотно сжатые в кулак пальцы, смыкались в одно целое, там не оставалось ни одного постороннего человека — ни полицейского, ни военного, ни англичанина.

Но вот загорались лампионы в витринах магазинов, зажигались газовые фонари, воздух наполнялся запахами горелого масла, керосина и лигроина, и на улицах опять собирались группы и даже толпы людей, которых никто уже не разгонял; появлялись флаги и плакаты с надписями и карикатурами, где Хики изображался не просто лгуном или сумасшедшим, не просто человеком, жаждущим мести, человеком, движимым ненавистью и отчаянием. Словом, не таким, едким рисовал его мой взбудораженный рассудок, а орудием в руках англичан, орудием, с помощью которого хотят безжалостно уничтожить опасного врага.

А Говинд? Говинд представлялся его защитникам не много выстрадавшим и все еще страдающим человеком, которому угрожает смерть за убийство, преступление, которое, могу в том поклясться, он не мог совершить, а просто — борцом за свободу; что бы там ни говорили на суде, именно за то, что он борется за свободу, англичане и собираются лишить его жизни.

Но если Говинд невиновен, то кто же виновен? Кому до этого дело?

Англичане следовали другой тактике: они организовали сбор средств в пользу Хики. Ни плакатов, ни транспарантов. Ничего такого, что показывало бы, кому они верят и кому сочувствуют; только этот денежный фонд. И тут не имело значения, что почти никто из жертвователей не слыхал прежде имени Хики, а тем более не знал его в лицо, если не считать мелких чиновников, которым, приходилось ездить по деревням. Но известно об этом фонде было только посетителям клуба.