Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 52



— Я знаю, почему вам так нравится эта работа, — сказал мне однажды Венкатачария, которого знали в редакции под уменьшительным именем Чари. — Потому что вы можете свободно критиковать.

Чари был одним из сравнительно молодых сотрудников. С самого начала он опекал меня, но не потому, что ему очень этого хотелось, а так уж получилось.

После первой недели самостоятельной работы я обратилась к Чари за помощью, предположив, из-за его моложавого вида, что он не относится к числу старших редакторов. Потом я поняла, что ошиблась, но к тому времени у нас уже сложились дружеские отношения, и, не желая показывать свою неопытность другим, я продолжала обращаться к нему. Так я обрела себе опекуна, а он — подопечную. Отношения эти подкреплялись еще и чувством робости, которое я испытывала, как всякий человек, занимающийся новым для него делом. Но Чари, кажется, ничего не имел против меня, а если и имел, то никак этого не проявлял.

Я долго размышляла над его словами. Неужели он прав? Неужели я в самом деле люблю журналистику только за то, что она дает мне возможность критиковать? Но ведь…

— А вы полистайте старые номера, — сказала я, — и убедитесь, что я ни разу никого и ничто не покритиковала.

— Это потому, что все колкости были изъяты из ваших репортажей, — возразил он.

— Тогда сравните их с оригиналами, — предложила я. — Оригиналы гораздо длиннее, но мысли в них те же.

Я говорила правду: как бы мои статьи ни сокращали, но если их все же использовали, мысли в них оставались моими: искажения попадались очень редко.

— Ну, если прямо не критиковали, то косвенно, уж во всяком случае, сказал он.

— Например?

— Например, когда вы писали, что орхидеи выглядели так, словно росли в ледниковый период.

— Так это же правда! В оранжереях испортилось отопление. Так я и писала.

— А то, что не могли разыскать призы?

— Действительно, не могли. Там была неразбериха.

— Но писать об этом не было нужды.

— Я пишу о том, что было. И не пишу о том, чего не было.

— Да, говорить вы научились, — сказал он. — Никто из тех, кого я знаю, не говорит так много, как вы. Если б вы не были так скромны сначала, я ни за что не стал бы с вами возиться. А теперь вы готовы спорить весь день, если бы вам позволили. Как торговка рыбой.

От неожиданности я оторопела, тем более что в словах Чари, как мне показалось, была доля правды. Вместе с тем, к моему удивлению, мне было скорее приятно, чем неприятно. Испуг, вызванный грубой и непривычной манерой обращения, как-то странно уравновешивался чувством удовлетворения полной, хотя и нелестной для меня, мужской откровенностью.

Но, помимо способности раскрывать передо мной черты моего характера, Чари обладал и другими полезными качествами. Его отец был редактором; Чари любил говорить, что скорее умрет, чем станет работать у этого старого чудака с закоснелыми взглядами, но общение с отцом все же пошло ему на пользу: выросши в среде журналистов, он многому у них научился.

Обладая острым, безжалостным умом, он обрушивался на твой репортаж, если видел, что ты написала его недостаточно добросовестно, неряшливо или неточно, и так его разносил, что вгонял тебя в краску и заставлял испытывать жгучую досаду; тебе хотелось скорее загладить свою вину, и ты клялась, что никогда больше не дашь повода для такого разноса. Кроме того, он, казалось, инстинктивно угадывал, где надо искать материал, и щедро делился с тобой своими догадками, так что ты заранее знала, на какое собрание идти, а какое можно пропустить. Я старалась перенять у него это умение, и впоследствии, когда перешла на политический репортаж, оно очень мне пригодилось.

Но пока сфера моей деятельности ограничивалась тем, что все остальные считали пустяками; я знала, что думают о моей работе другие сотрудники, но меня и это не обескураживало.



— Удивляюсь, как вам не наскучит ходить на эти дурацкие вечера и приемы, — сказал мне однажды Чари.

Я ничего не ответила, и продолжала орудовать ножницами, макетируя свою полосу.

— Наверно, притерпелись, — продолжал он, стараясь вложить в эти простые слова как можно больше язвительности. — А меня они довели бы до одурения.

Отмалчиваться было уже невозможно, и я ответила:

— Не представляю, как вы можете так говорить. Сами же утверждали, что ничто не бывает абсолютно скучным.

Услышав из чужих уст излюбленный собственный афоризм, Чари не сразу нашелся, что ответить, потом сказал:

— Конечно, ничто, если человек правильно мыслит. Я пробовал вообразить себя на вашем месте.

Не думаю, чтобы после этого разговора я начала правильно мыслить или почувствовала отвращение к своей работе, но я постепенно стала утрачивать чувство удовлетворенности и осознала, что есть и другие, более широкие и заманчивые, хотя и весьма отдаленные еще, перспективы.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В сентябре того года в Европе разразилась война; прошло немного времени, и в нее оказалась втянутой Индия. По-моему, тогда никто еще толком не знал, что будет дальше; последующие недели прошли в молчаливом и тревожном ожидании, они были омрачены зловещими тенями и ощущением трагической ярости, накапливавшейся за морями. Но постепенно обстановка разрядилась, не могла не разрядиться, так как люди уже не в состоянии были выдерживать эту гнетущую атмосферу. Солдат, привыкших к условиям мирного времени, начали приучать к мысли о войне, площадь, которая прежде служила детям местом для игр, приспособили под плац, а гражданское население стали устрашать введением продуктовых карточек (впрочем, пугало это почти никому не внушало страха). Англичане поговаривали о поступлении на военную службу, англичанки высказывали намерение работать шоферами санитарных машин; индийцы притихли в предчувствии бури.

И вот однажды, когда суматоха улеглась и жизнь вошла в свою колею (прошло уже девять месяцев с тех пор, как была объявлена война), к нам пришел Говинд. Он явился вечером, нежданно-негаданно, не предупредив нас ни телеграммой, ни письмом, явился так же внезапно, как являлся и исчезал прежде.

Время было позднее — почти десять часов. Кит был в клубе; Премала и я, как обычно в лунные вечера, сидели после ужина на веранде. Когда неожиданно он появился на посыпанной гравием дорожке, мы не сразу узнали его, потом Премала встала с плетеного кресла, тихонько вскрикнула и, высвободив нетерпеливым движением край сари, застрявший между прутьями, спорхнула с крыльца.

— Говинд, это ты! Милый, как я рада тебя видеть! — Она говорила как-то особенно радостно, ласково, искренне, в голосе ее звенела нотка, какой я давно не слыхала.

Я не разобрала, что он ей сказал, но видела, как он взял ее за руку и смотрел на нее, не отрывая глаз. Когда они поднимались на веранду, он все еще не отпускал ее руки. Думаю, он не заметил меня, а если и заметил, то тут же забыл о моем присутствии, потому что, когда я встала, он вздрогнул от неожиданности, а потом отошел от Премалы и обнял меня.

— Мира, ты совсем взрослая, — ласково сказал он. — Ты не представляешь, как я рад тебя видеть.

— И я — тоже, — ответила я. — Мы ведь давно не виделись.

— Очень давно, — сказала Премала. — И соскучились друг по другу. Входи же, дай посмотреть на тебя.

Она взяла его за руку, и мы вошли в дом. Говинд с улыбкой слушал ее задушевный, приветливый голос. Премала была счастлива, глаза ее блестели нежной лаской.

В гостиной горела только одна настольная лампа с низким абажуром, но даже в полумраке легко было заметить, как сильно переменился Говинд, хотя с тех пор, как мы расстались, прошло менее года. Я с детства привыкла видеть его серьезным, мрачным, сосредоточенным, в нем не было и следа той беззаботной веселости, которая обычно озаряет лица молодых людей; но теперь к прежним его чертам прибавилось нечто новое — пугающее, тревожное, неотвратимое: какая-то суровость, резкая непримиримость. Я взглянула на его ввалившиеся глаза и глубокие складки около рта и отвернулась. Я не верила, отказывалась верить этим переменам; мне хотелось видеть его таким, как прежде.