Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 108

VII

Бабушка провожала нас на перроне, стояла грустная, без сумки, в свободном платье. Разговаривали о чём-то неважном, потому что о важном разговаривать было страшно: всё-таки следующий отпуск только через год, а бабушке семьдесят пять, семьдесят шесть, семьдесят семь, семьдесят восемь. Она шла за поездом, махала рукой, ускорялась, срывалась на бег и, побежав, пропадала из окна. Я плакал. Потом бабушка (ах да, Саша) перестала ездить на вокзал, чтобы не возвращаться поздно домой и не плакать в троллейбусе. Она махала с четвёртого этажа, из окна подъезда (окна квартиры не выходили во двор), лица не видно, но всё и так понятно.

Взрослея, я стал узнавать в себе именно бабушку Сашу: через тысячу километров её нос, её взгляд, её меланхолия, её поза перед сном — рука под голову, грустный потолок. Во мне появилась и окрепла её интонация: печально гладить кошку, потому что она обречена (на что?), и приговаривать котик-братик, котик-братик. Бабушка однажды рассказала мне, как много лет назад её обидела внучка Оля. Дяде Юре дали квартиру, и они всей семьёй переезжали из квартиры на Октябрьском проспекте в новенькую панельненькую пятиэтажку на Профсоюзной улице. «Теперь у нас будет новая жизнь!» — радостно сказала Оля, семь лет, ничего не имея в виду, вообще повторяя чьи-то слова. А бабушка с кухни, через коридор, посмотрела на Олю и запомнила на всю жизнь, с какой радостью от неё уезжают. Я всё это хорошо понимал, нам обоим грустно было спускаться с холма, когда далеко впереди ленится речка. Говнотечка — добавляли мы с бабушкой, чтобы развеселить себя, но выходило грустно. Как-то в день отъезда из Кирова я пытался выгнать осу, которая гудела над тазами с вареньем, а бабушка сказала: «Да пусть летает. Когда вы уедете, останусь хотя бы с осой». Лучше, кажется, не скажешь. Я замер, внутри похолодело, остаток дня оса электрическим одиночеством жужжала в тишине.

Во время учёбы в институте я несколько раз приезжал к бабушке Саше зимой и впервые увидел белый морозный Киров, сильный ветер на набережной, остановившуюся реку, бабушкино пальто и шапку. Киров от мороза, от моей юности дал трещину, надломился, и пропал куда-то город детских путешествий, а обшарпанные жёлтые дома сделали шаг вперёд, особенно в зимние сумерки из окна автобуса. Я писал письма из Кирова, ездил в книжный магазин и в ЦУМ, но ничего не покупал. Бабушка пекла малиновый пирог с замороженными ягодами, и он тоненько, пытаясь справиться, пах малиной, летом, детством, поминками.

Бабушка каждый раз дарила мне что-то заметное: шкатулку из капокорня, освобождённую от снастей, морячка-бутылку с маленькими чашечками, висящими у него на плечах, собрание сочинений Диккенса, в «Оливере Твисте» закладка из троллейбусного билета, кружку деда Якова, книжку «Принц и нищий» дяди Юры с дарственной надписью Юре на день рождения 1958 год. Я всё брал с благодарностью и со странным чувством, будто бабушка даёт мне то, что я должен спасти, потому что это может больше никому не понадобиться. Кое-что я просил сам: сахарницу, пепельницу, фотографию. Попросить чёрные бусы из агата (тогда они поехали в больницу с пирогом, и я убрал обратно) я не решился. В конце концов бабушка подарила мне и музыкальную шкатулку. Брать её было страшно, ведь Миша однажды поломал механизм. Но бабушка настаивала: покрутишь и — заиграет… Я забыл, что такое капокорень, сказал я от неловкости. Это такой нарост, кажется, на берёзе, сказала бабушка, его срезают и как-то обрабатывают, видишь, тут такой узор получается, бабушка провела пальцем, потому что слова для узора не было. Я точно-то и не знаю, это дед разбирался, ему их когда-то дарил доктор из района. Бабушка пошла за газетами, чтобы завернуть шкатулку, большая квартира отзывчиво передавала бабушкины шаги в коридоре, узор на крышке шкатулки в светлой утренней комнате напоминал блики солнца в воде. Не досказанная до конца бабушкина фраза хотела продолжиться у меня в голове: заиграет — и вспомнишь обо мне, когда (вместо следующего слова) я подошёл к окну, посмотрел на морозную, румяную трубу. Пока мы упаковывали вещи (шкатулка, бинокль деда, собрание сочинений Флобера), бабушка рассказывала мне, как после ухода с работы (ей было семьдесят пять лет) она решила в последний раз поехать в дом своего детства в Ярославской области. В доме жили далёкие родственники, не желавшие поддерживать связь и принимать гостей, но бабушка прошла пешком от соседнего села, где останавливался автобус, постучала им в дверь и сказала: «Уж как хотите ругайте меня завтра, а сегодня пустите переночевать». Переночевать пустили, хоть и без гостеприимства, но бабушка не обращала внимания: уж очень ей хотелось посмотреть на дом, на дорожки свои, по которым в детстве она ходила в школу, по которым уезжала поступать в мединститут. «На полу поло́жите — на полу буду спать», — сказала бабушка родне. Я представлял, как бабушка шла старой дорогой и перебирала глазами деревья, как вынырнуло вдалеке её село с кардиологическим скачком колокольни и приближалось, показывая изменённое, почти чужое лицо. Только, может быть, вот эта рябина… Я бы сам спал на полу.

Время от времени я открывал старые кировские книги и нюхал. Иногда везло, и из страниц вываливалась открытка — Дорогие Яков Иванович и Александра Николаевна! Поздравляем семью Мальцевых! Яша и Саша, с Новым годом! Иногда летом у меня в квартире пахло малиной, а в сырые дни на балконе удавалось поймать запах бабушкиного садового домика. Если поздно вечером с моста на улице Старая Басманная я видел, как проползает недавно оттолкнувшийся от вокзала поезд с жёлтыми окнами, хотелось снова в Киров.