Страница 10 из 14
Это уже не баба Устя, Устинья, жена Дюрги сказывала, а один старичок, Протас-рыбачок, что вечно на своей долбленке с сетями на речке возился, и сказывал про то не Сене именно, а соседу Ладыге, длинному, кадыкастому, с вылупленными глазами и большими зубами, в сердцах за что-то на Дюргу, мол, известное дело, с дедом-солдатом не зря ведь на дороге в Демидов промышляли втроих, сам солдат Максим, сынуля евойный Никифорка да унучек этот Дюрга, зло, оно как ржавая пружина торчит, ломай не ломай, а куски проволоки шилом все порют, хоть лоб в церкве теперь расшиби всмятку. Тем и забогатели! Ироды. Вон, какое хозяйство кулацкое настроили. Да ишшо сколь золотых сережек-колечек и рублев кладом зарыто. «Ну? Где?» – взвился Ладыга. Да тут Протас заметил за камышами, у воды, Сеньку с удочкой и примолк, опасаясь неприятностей.
А версия бабушки Усти была другой.
Служил солдат Максим у царя двадцать пять лет. Служил, воевал там, с турками али с французами. И на родину вернулся. По дороге в Долядудье свернул в селе Каспле к Казанской. Помолиться, отдохнуть. И вот сидел он там, около церквы на травке, оглаживал поседевшие усы, отрясал пыль с мундира, тер и так-то начищенные пуговицы, белые полотняные шаровары оглядывал – сидел-то на скатке, на шинели, чтоб штанов не перепачкать, на колене фуражка его. Из мешка достал хлеб, луковицу, соль, кусок копченого сала да шкалик с горькой. Тогда еще Казанская деревянная была. Это потом уж из красного кирпича купцы отстроили.
Сидел он, думу невеселую думал. На селе уже кто-то донес ему весть о померших родителях в Долядудье, о разобранной кем-то хате. Ну? Куда ему теперь идти? И здесь на селе никого. Один как перст остался. И выпивал он горькую, матку с батькой поминал, закусывал…
И тут глядит, из церквы выходит барышня в светлом платье, в шляпке такой, садится с помощью кучера в коляску. Кучер неловко ногу занес да и сорвался, растяпа, брякнулся на землю, а лошади и заржали и понесли. Миг! Солдат знает, что это такое. Уже на ногах, опрокинул мешок, с колена слетела фуражка. Да и побёг наперерез, сильнее, сильнее, вытянул руки и ухватил лошадей под уздцы. А был он крепок, даром что все лучшие годы армии да царю роздал.
Так и спас ту барышню.
И она поинтересовалась, кто он, и откуда, и куда путь держит. Солдат, подкрутив ус, все как есть сказал. И она его благодарила, денежку какую-то давала. А солдат и не взял.
И ушел к себе в Долядудье. Ходит там, смотрит на разоренье. На речке рыбу ловит, шалашик построил. Так и живет. У костра лежит, ушицу хлебает, трубочку курит.
А как-то слышит: топот конский. Подъезжает бричка. Кучер вежливо зовет его с собой к купцу Максимову на село. Солдат поверх исподней рубахи мундир свой надевает двубортный с неугасшими еще пуговицами, фуражку, коротенькие солдатские сапоги – прежде прочистив их, – да и едет. Купец его к чаю приглашает, потчует. Известно, какой купеческий чай: мед, да вино, да рыба, да бараньи ребрышки, да пироги, да икра с блинами. Как, спрашивает, звать-величать? Максим Долядудин. По деревне-то и взял себе фамилию. Ишь, да мы тезки, купец ему, я – Максимов. И по душе пришлись друг другу. Купец благодарил его за спасение дочки́, мол, ежели б далее лошади понесли – разбилась бы ее головка, там же круча какая над рекою, обрыв. Солдат тоже благодарит за чай по-купечески. Встает да кланяется, обратно собирается. А купец ему: постой, служивый, это только присказка, а купеческая благодарность впереди. И дает ему золотых царских червонцев кубышку.
– Так и забогател твой дед, – закончила рассказ баба Устя.
– Дюрга? – спросил Сеня.
– Нет, Дюрга – Георгий, а того деда солдата звали Максим. От него пошел весь наш Жарковский такой вот род.
– Так тот солдат был Долядудин?
– Ну так. А его сын, Никифор-то, стал Жарковский.
– Как же так, баб Устя?
– Да вот так уж и есть. Дюже горяч он был, той Никифор, как сто пожаров. Чуть что не по нем – в крик и в драку. Оттого и на хутор ушел. Сынок-то его, дедушка твой Дюрга тоже с огнем, да поспокойнее. Поспокойнее, но того и гляди обожжешься.
Это уж Сеня и сам знал. Дед запросто мог перетянуть вожжой, если опростоволосился – коз, там, запустил в пашню или мешок с зерном оставил на дворе на ночь росистую… Большеносый, узколобый, узколицый, дед солёно ругался и был круто-жесток временами. И силен, хоть вроде и невысок, и стар уже. А как разденется, так все мышцы катаются будто бока чугунков или яблок-антоновок по осени. Дед Сене напоминал какой-то заморский корень, и не заморский, а приморский – женьшень. Видел картинку в журнале на этажерке. Этажерка стояла в углу у стола, вся заваленная старыми журналами «Вокруг света», с какими-то склянками, в коих уже окаменели мази, прополис, со свечками, столь потрепанным Евангелием, что один из гостей, заметив, пошутил насчет Нового-то Завета, мол, ветх на самом деле, как и прежний.
Вот и дед был такой весь перекрученный, жилисто-мускулистый, как тот корень на картинке. Картуз наденет – один нос торчит. Глаз не видно, но ясно, что глядит кругом цепко-прицельно, в синей рубахе в горошек, в жилетке кожаной потертой, в коричневых штанах и в кожаных хоть и старых, но крепких еще сапогах со сбитыми каблуками. Идет, постукивая прутиком по колену. Бородка короткая, черно-белая, перец с солью.
А он же и был потомок того солдата Максима. И как огреет кого, батрака к примеру, или поддаст внуку, или учинит нагоняй невестке, Сениной мамке, – за грязный подойник или еще за что, так сразу Сеня и вспомнит иную, разбойную версию богачества солдата Максима Долядудина.
Тут и гадать нечего: мол, спаситель или разбойник? Конечно, разбойник.
И Сеня к Дюрге приглядывался, как он ходит неслышно-легко, как нож держит или топор жилистой загорелой рукой, одним ударом петуху голову срубает, как смотрит из-под картуза: глаза – два черных желудя и нос брюквиной. И вдруг так сощурится, заметив к себе внимание, насупится…
Нет, было что-то в нем такое, было.
А Дюрга и бормотал угрюмо, когда власть понаставила красных флажков, как на волчьей облаве, и давай загонять мужиков в коллективную артель, что лучше петуха пустит да в лес уйдет.
– И куды? На разбойную дорожку? – осторожно вопрошала маленькая Устя, оправляя платок.
– А и то больше ладу, – отвечал дед. – Был же Стенька Разин. И про него до сих пор красивые песни поют.
Устя мелко крестилась. А Сеня думал: ну точно! так и есть! Истинную правду плел Протас.
Сам-то Сеня хотел в колхоз. Скучно было на хуторе. Правда, и деревня Белодедово, бывшее Долядудье, невдалеке, но всего-то несколько дворов. То ли дело Каспля – видное, красное село. С флагами, сельмагом, клубом, куда уже привозили и немое, и звуковое кино. И школа прямо там, а так прись, как ходок к Ленину, каждое утро туда и обратно, всего и немного, получается двенадцать километров, но в любую непогоду – в пургу, в дождь, ветер. Зимой так и не рассветет еще, потемки, того и гляди угодишь волку на зуб. А они так и похаживали вокруг, по ночам завывали.
Перешли бы в колхоз – переселились в Касплю. Каспля была как город. Центр района. Правда, потом упразднили. И только в тридцать восьмом снова вернули.
7
Евграф Васильевич взялся с охотой за весенние работы на поле Дюрги. Ходил и поднимал камни, что вытолкнула земля, собираясь с силами всю осень и зиму, – чтоб плуг не повредить. Потом прорывал дренажные канавы, чтобы лишняя вода ушла. Убирал и сорняки, мох, песок. «Проводил партейную чистку», – как шутил Дюрга. Он же говорил, что поле перед посевом должно быть чистое, как лицо. Фофочку всегда передергивало от этого сравнения. Дед усмехался. «Что не так?» – «Как же это вы, Георгий Никифорович, будете плугом-то по нему?» – отвечала вопросом мама Сени. «А это уже станет плоть, – говорил дед. – И плуг отверзнет ее для семени». Мама Фофочка краснела.
Но условие было одно: не за плату труд, а только за кров да еду. Ежели налетит легкая кавалерия, чтоб отвечать: кормлю из милости, а он работает из благодарности, да и все. Дед хитер был, тертый калач.