Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 169 из 171



Репнин снова писал Ордынскому и снова повторял, что не спорит — Наполеон обладал глубоким, подсознательным инстинктом, талантом — в проведении успешных маршей, бросков, умел внезапно изменить направление удара, маневров, обойти с фланга и произвести перегруппировку даже во время атаки, но в таком случае необходимо написать кое-что и о Веллингтоне.

Все-таки у Наполеона многое происходило не так, как он предполагал, решали дело случайности, комбинации. Когда невозможно было маневрировать, он проигрывал сражение. Веллингтон же, по крайней мере ему, Репнину, так кажется, нашел средство против корсиканца и против его гениальности в организации боя. Таким средством оказалась земля. Укрепленные позиции и английские залпы. На поле фламандского Ватерлоо.

Подъем местности.

Окопы.

В которых он его поджидал.

Неколебимая, красная английская линия.

Репнин припоминал, что после этих слов поляк смотрел на него сощурясь. Лицо до ушей заливала краска. Он не любил англичан.

А Репнин тем временем внушал ему, что красная английская линия явилась ответом Наполеону на его комедию битвы. Ответ не атакой, а неподвижным стоянием на месте. Ответ на его маневры. На крик. На импровизации. Одним словом, против Наполеона Веллингтон восстановил саму землю.

«Кто это пишет?» — слышит Репнин голос покойного Барлова. Кто смеет так говорить? — вопрошают сразу три наполеоновских головы на стене. Кто он такой? Прапорщик в штабе у Брусилова? Русский? Как осмеливается он болтать подобные вещи, играя в шахматы с Наполеоном? Он с ума сошел. Этот русский эмигрант.

Разве такое возможно?

Возможно, — отвечает Репнин, словно одурев от взглядов, бросаемых с тех картин, на стене. La grande armée — сейчас российская армия, хоть она и красная.

Отрываясь на какое-то время от своего последнего письма, Репнин сам себе дивился. Какого черта мешает ему Наполеон, живший более ста лет назад? В чем он перед ним провинился? Ведь все было лишь случайным стечением обстоятельств. А факт остается фактом. Сейчас победила великая Красная Армия. Что же до него самого, побледнев, писал далее Репнин, то обо всем, что с ним произошло, начиная от Керчи и вплоть до Лондона, ему хочется навсегда забыть. Русские цари, побеждавшие врагов, дороги ему. А царь — фотограф, который проигрывал войны, нет. На одной странице он видит тысячи, сотни тысяч убитых русских солдат, а на другой — царя, фотографа, потерявшего голову от собственной жены. За проигранную войну надо расплачиваться головой. Сотни тысяч, погнанных на смерть, мстят за себя, ибо их смерть была напрасной. Бросьте и то и другое на весы, и тогда посмотрим. Хотя необозримые горы трупов говорят сами за себя и обвиняют. Не можете их всех взвесить? Ладно! Одного-то фотографа, конечно, сможете! Я бы за него не пролил ни слезинки.

Это письмо Репнин писал своему другу Тадеушу Ордынскому, писал в последний день своей жизни в Лондоне. Когда стемнело, начал накрапывать мелкий осенний дождь. Он слышал, как капли тихонько ударяют по стеклу. Что бы еще можно было добавить о Наполеоне?

Даже великую мечту, которая, как говорят, охватила Наполеона в Египте, мечту о покорении Востока, нельзя признать этому корсиканцу. Нет сомнения — Наполеон был мечтателем. Но, судя по тому, что он сам сказал, даже в этом он не был великим. Он не понял Востока, не понял, ни что такое море и океан. Для него море и Восток выглядели комедийными подмостками. Избежать встречи с английским флотом. Сто дней. Одержать над англичанами победу на суше. Завладей он морем, он бы связал судьбу Франции с новой авантюрой, с новой комбинацией: «à des nouvelles combinaisons». Он всегда комбинирует. И с армиями, и с народами, и с Францией. Всю свою жизнь только и знал, что устраивать комбинации.

Он получил три с половиной миллиона голосов на плебисците за титул императора — слышит заканчивающий письмо Репнин воскресшее в памяти восклицание поляка.



Да, да, соглашается Репнин, на бумаге! Этот человек был в состоянии заморочить голову всему миру, а не понимал, что самого его водит за нос Жозефина. Как-то написал ей, соломенной вдовушке, что любит женщин только порядочных, наивных и милых. Потому что, мол, они похожи на нее — на Жозефину. Если это не слепота, то вообще нет слепых на свете.

Впрочем, чего только не понаписал о себе этот идол пана Тадеуша, сидя на маленьком островке среди океана. Вспоминая, например, жестокое сражение с русскими у местечка Eylau, пишет, что император (то есть он сам) был в смертельной опасности, когда русские почти настигли его. «Император, — пишет он на Святой Елене, — даже не шелохнулся! А все вокруг меж тем дрожали».

Веллингтон отличался молчаливостью.

Красная английская линия тоже молчала и была непоколебима. Никто не бахвалился. И, однако, английские залпы сделали из большого N маленькое n, которое сперва драпануло, а затем сдалось. Не погибло. Отбыло на остров среди океана, чтобы заниматься любовью с госпожой Бертран. Хватит, пан Тадеуш, хватит о Наполеоне.

Хуже всего то, что о великом человеке и о полиции, которую тот ввел, я читал в свои бессонные лондонские ночи. Что этот человек, этот идол Европы и Франции — стал самым безумным моим переживанием за время жизни в Лондоне.

Могло быть около десяти часов вечера, когда Репнин окончил свое письмо другу. Он хотел положить его в тот большой конверт, где уже лежала короткая записка, предназначенная тоже Ордынскому. Но, взглянув на себя в зеркале, остановился.

Две-три минуты стоял, не сводя глаз с фотографии, оставленной Надей. Потом не спеша порвал фотографию.

А затем порвал и большое письмо, которое так долго писал своему приятелю, Ордынскому.

Потом вызвал по телефону такси.

Взял с собой чемодан, очень тяжелый. Вышел на улицу. Дверь автоматически защелкнулась за ним, ключи он оставил в доме. На такси доехал до вокзала.

Поезд, отправляющийся на побережье, стоял на боковых путях. Войдя в пустой вагон, Репнин вынул из чемодана тяжелый рюкзак, какие носят туристы. Положил чемодан вверх, на сетку, а сам пересел на другое место, в конец вагона, подальше от чемодана, будто не имеет к нему никакого отношения. Чемоданов таких в Лондоне тысячи, и на этом, репнинском, не было никаких особых примет. Он лежал в сетке, словно забытый кем-то из пассажиров. Репнин спокойно ехал в сторону небольшой гавани, откуда англичане перебираются во Францию. В его вагоне оказалась лишь одна женщина, сидевшая к нему спиной. В тот год в оставшихся еще с войны поездах освещение было слабым. Репнин якобы погрузился в чтение газет, которые едва освещала подслеповатая лампочка. Он выглядел одним из запоздавших пассажиров с тяжелым, спортивным рюкзаком, какие носят экскурсанты или отдыхающие.

Он ехал, чтобы покончить с собой, и был совершенно спокоен, словно отправился прогуляться вечерком в Фоукстоне — городке, который уже хорошо знал. Единственно, в чем близкая смерть повлияла на ход его мыслей, было то, что перед его внутренним взором лихорадочно проносились картины Санкт-Петербурга из книги, которую оставил ему, уезжая, граф Андрей.

То, что он уходит из этого мира вдалеке от своей родины, от России, никому не известный, причиняло Репнину даже некое странное удовлетворение. Альбом с петербургскими фотографиями явился последней радостью в его лондонской жизни. Он вдруг снова услышал тихий смех и шепот покойного Барлова: «Пускай идут к чертям все, взывающие о прогрессе человечества и лучшей России! Мы возвращаемся туда только после нашей смерти. Шагом марш, князь! Да, да, мы все туда возвращаемся. Вы не забыли, князь, иезуита Берзина, помните, как он целовал ручки, как кланялся, как страдал, что провалился Керенский? Его спаситель России».

Во время революции Берзин мечтал об одном: вырваться в Италию, чтобы его пустили уехать в Италию, словно рядом не происходило ничего нового, страшного, ничего печального. Он просто хотел уехать. А куда? Из России, засыпанной снегом, в солнечную Италию! Будто революция — это импульс к путешествиям. Сделал открытие, что Исаакиевский собор со своими восемью колоннами и с огромным куполом наверху — приглашение в Италию. В своем стиле.