Страница 9 из 98
Пашин пришел расстроенный. Но внутренне он даже радовался: мелкая неудача отвлекала от тяжелых мыслей.
— Вот какая штука, Микешин, ведро твое утопил... Черт его знает — дернуло и вырвалось... Никогда такого не случалось.
Баржа входила в протоку. На мгновенье тучи прорвало и у самой кромки леса показался краешек солнца. Красный свет залил остров, а река оставалась темной и холодной. Остров загорелся тальниковым костром.
Малышка заплакала — такая чистюля и привереда, не может минутку пробыть в сыром. Галя ворчала на нее, но в душе радовалась, что чистюля...
Развернула одеяльце, скользнула рукой по плотному кокону пеленок, нащупала парную влагу. Прижав дочку к груди, ловко расправила клееночку, оставшуюся на одеяле, разложила сухое и только после этого сняла мокредь; повесила на бортик колыбельки; незамоченным концом обтерла животик и ножки.
Выглянуло солнце. Положила девочку на колени под теплые лучи. Кожица засветилась нежной матовостью. Глаза не могли насмотреться. И не верилось, что это все от тебя отделилось, тобой рождено — такими грубыми казались собственные руки, кожа...
Дочка успокоилась и смотрела вверх, то ли на летящие над баржей облака, то ли на мать, или на потолок — не поймешь. И Гале чудилась во взгляде ее жутковатая глубина, дочь словно пришелица из другого мира, недоступно-чистого и высокого. Сладкий, страшноватый миг, всегда застававший врасплох: неясные мысли и предчувствия, радость и растерянность, и ожидание невиданного озаренья, чуда, и смутная догадка, что чудо это перед тобой...
Находило такое не часто, но когда находило, Галя удивлялась себе, дивилась, что может еще думать о чем-то необычном и возвышенном... Но это все один миг, одно неприметное почти дуновенье...
Набежала туча, сразу попрохладнело, Галя навернула сухой подгузник, но запеленать не удавалось — девочка радостно сучила ножками, подгузник разматывался, и все приходилось начинать сначала. Наконец закутала в одеяльце и положила в колыбельку.
И взглянула на берег, хоть смотреть отсюда нелегко — высокий обрыв, как стена. Галя уже чувствовала, что Саша возвращается, и, увидев его, не удивилась и не обрадозалась. Тут же она отметила, что он не один. Встречаться с ним при посторонних не хотелось, да и не будь никого, все равно ушла бы... Подхватила дочку и поспешно улизнула из рубки, стараясь остаться незамеченной.
Ветер был сырой, сквозняковый. Галя подумала, что каюту выдуло и надо затопить печку, и еще надо постирать, и еще — сварить на обед кашу, и еще... Что ж еще?
Спускалась по крутому трапу, осторожно нащупывая ногой каждую ступеньку. Давно научилась соскальзывать вниз, почти слетать, едва касаясь поручней, а тут шла с опаской, ноги дрожали, и все ждала — вот сорвется, и представлялись страшные картины...
Уложила девочку на рундук, прикрыла шалью, побаюкала; та согрелась и задремала.
Однообразно шлепали по борту волны и ветер подвывал. Потом застучали шаги на палубе. Галя не думала, что так мучительно будет услышать этот звук. Она настраивала себя к равнодушию, к отчужденности от мужа — пусть живет, как хочет, и делает, что знает. А вот услышала шаги и метнулась к трапу, и удержала себя, и к прежней обиде прибавилась новая — вспомнила, что у Саши в руках — ничего... Хлеба, значит, не принес.
Опустила голову и увидела слезы на коврике под ногами: капельки разбивались и расплывались. Не ждала слез, хотела сделаться независимой, самостоятельной, холодной, а увидела, и решимость пропала. Сжала виски ладонями, присела на корточки и расплакалась. Показалась себе всеми забытой, никому не нужной, несчастной, заброшенной в глухих просторах. Представилась давящая безмерность реки, тайги и болот, охвативших со всех сторон ее и дочку на этой железной скорлупке.
Волны и ветер были невыносимы, она слышала их даже через собственные рыдания, они преследовали ее теперь днем и ночью, стали единственной мелодией, пронизавшей жизнь.
Галя подползла к рундуку, уткнулась в одеяльце, вдохнула тепло ребенка и заплакала еще горше.
Голову ломило, под щекой намокло. Но после слез сделалось легче, обиды в них растворились. Не открывая глаз, Галя прислушивалась к дыханию девочки — его безмятежность, размеренность успокаивали, перебивали рваные шлепки волн и опостылевший свист штормового ветра...
Она стала различать мужские голоса, приглушенные переборками. Не хотелось их слышать, но, раз уловленные, теперь они навязчиво лезли в уши, как волны и ветер. О чем говорят — не понять. Сашин голос выделялся из других, и она знала, что он хвастается, и колыхнулась неприязнь, почти отвращение, она зажала уши руками, а голос все звучал, теперь уже внутри, и от него нельзя было избавиться.
Отчужденность к мужу открылась еще во время беременности, Уже тогда с Галей стали случаться приступы ненависти, пугавшей ее... Вроде падучей... Безумие какое-то... Она не могла бы сказать, откуда ненависть, отчего? Был он внимателен и, пожалуй, нежен, ухаживал за ней, и она все принимала, как должное. Но в одночасье что-то ломалось в душе, смещалось что-то, словно открывались неизвестные раньше слои темных чувств, овладевавших ею сразу, целиком, превращавших ее в одержимую. Она набрасывалась на мужа по ничтожному пустяку и разматывала эту малость до бесконечности, как факир, вынимающий изо рта ленту, опутывающую всю сцену. Ссора взрывалась, обломки, дым, неразбериха заполняли вечер, ночь и, случалось, день или несколько дней.
В это время она мужа терпеть не могла, самый вид его, повадки, голос были невыносимы. Если б не опасенье за ребенка, который тогда таился в ней, она, наверное, набрасывалась бы на мужа с кулаками.
Запомнилось искушение, ослепившее ее однажды... Ссора случилась за ужином. Перед ней на столе лежал нож. Неимоверным усилием она не позволила своей руке схватить его. Отпрянула, опрокинув тарелку, бросилась на рундук, забилась в рыданиях. Она испугалась самое себя.
Галя отбрасывала это воспоминание, обходила его, как страшное место, отворачивалась, но оно хранилось, оно было и будет всегда, его не искоренишь.
Больше таких приступов не случалось, хотя грозы грохотали постоянно, и она металась не давая покоя ни себе, ни другим. Посылала отчаянные письма матери, получала приглашения вернуться домой и жить по-прежнему в Хабаровске; начинала собирать чемоданы, откладывать деньги на билет; совсем приготовившись, относила отъезд, потому что в поселке, где был аэродром, баржа стояла недолго, и Саша всякий раз умел отговорить, и она, как ни не доверяла ему, соглашалась остаться — пугал дальний путь, опасенье за ребенка и глубинная, скрываемая от себя самой боязнь остаться одной.
Потом, словно с поворотом выключателя, все освещалось более ровным светом: она смирялась, успокаивалась, чтоб по наитью снова сломать и разметать этот, едва сросшийся, шаткий покой.
Так и жили на грани разрыва, но всякий раз, когда к этой грани подходили вплотную, она отдалялась, затуманивалась мелкими заботами и почти стиралась, хоть и существовала постоянно...
Галя поднялась, вытерла глаза полотенцем, поправила пододеяльничек у лица девочки и осторожно вышла из каюты в кухню. Дальше все делалось почти машинально.
Под скамейкой лежали чурбачки, напиленные для печурки. Дрова здесь не переводились, сколько бы ни жгла, и Галя, уже не задумываясь, откуда они появляются, бросала их в затоп, чиркала спичкой и, пока разгоралось пламя, складывала в бак пеленки, ставила на конфорку, наливала воду...
Она старалась стирать почаще, чтоб не скапливалось помногу, да и пеленки грязнились одна за другой, так что особенно оттягивать не приходилось. В первые недели стирки донимали ее, выматывали, но сейчас сделались обычной, непременной частью жизни, как умыванье, мытье посуды или приготовление обеда.
Не успела управиться с баком — малышка уже заворочалась на рундуке. Не заплакала, не захныкала — захотела ручки расправить, — потянуться — залежалась, затекла в тесноте. Галя тотчас — к ней, ослабила одеяльце, побаюкала, прохаживаясь по каюте, и девочка опять начала спокойно и тепло посапывать.