Страница 2 из 98
Примерно половину замеса всегда делал Бобров. Его и хватало на половину. Так наворочается, что белая куртка прилипает к спине и через нее видится тельняшка, лоб тоже взмокает — на колпаке сырые разводы. И дышит, словно десять раз пробежал вдоль борта в химкомплекте... Не только он так уставал. Дали как-то в помощь одного из рулевых, тот взмолился — легче, говорит, ручной штурвал крутить, чем тесто мешать...
Костя смотрит на дежу, и вспоминаются предпраздничные приготовления дома, в Усолье-Сибирском... Мать замешивала тесто в большой кастрюле, и это было всегда преддверием праздника. Хлопоты с мукой и дрожжами выглядели таинственно, мать становилась замкнутой, и в доме воцарялась напряженная и радостная тишина. Тогда Костя, хоть убей, не мог бы сказать, как замешивается опара и зреет тесто. От тех дней осталось лишь чувство наступающего праздника. И чувство это не ушло до сих пор: стоит взглянуть на тесто — просыпается где-то глубоко-глубоко праздничное волнение, особое, то, давнее, волнение. И его не может перебить нынешнее беспокойство за сегодняшнее тесто. И может быть, это волнение, оставшееся с детства, было главной причиной, почему Костя сделался хлебопеком. Он никому не говорил об этом, да и сам не очень сознавал, но в тот день, когда ему предложили ехать на курсы, он вспомнил вдруг материны пироги и согласился, хоть специальность хлебопека вовсе вроде бы и не морская...
Бобров совсем взмок, пора его сменить. Костя поправляет свой белый колпак, засучивает рукава и, легонько оттолкнув напарника, берет из его рук лопатку. Володя так этому рад, что издает горловой звук, похожий не то на короткий смех, не то на хрюканье. Он отступает от дежи, с тем же чудны́м своим хрюканьем расправляет спину и достает сигареты — от усталости забыл про запрет курить около опары. Костя прогоняет его на ют и осматривает тесто.
Теперь главное — домешать, чтоб не осталось ни комочка муки, ни капли воды. В этой доводке есть тоже оно, то, неуловимое. Костя глубоко погружает мешалку и чувствует, как с каждым кругом тесто оживает, дышит, двигается. Вначале, когда была мука и вода, оно покорно поддавалось рукам, а теперь появляется жизнь, и, как все живое, тесто обретает свой норов, его трудней заставить ворочаться. Постепенно оно срастается в один цельный живой ком и не хочет подчиняться вовсе. Лопатка с трудом проходит его, руки напрягаются, как в схватке с противником, который с каждой минутой сильней, а ты уже выдыхаешься и руки просят отдыха. Но сейчас-то и нельзя остановиться. Чтоб не замедлить движения, Костя помогает рукам всем телом. Он так увлечен, что собственное отрывистое дыхание слышит будто со стороны, словно где-то рядом пыхтит машина...
Потом наступает последнее — определить, когда тесто совсем промешалось, и Костя, доверив мышцам тяжелую работу, как бы отрывается от них и смотрит на тесто, которое выдавливается из-под лопатки. Оно все круче, неуступчивей, все реже мелькают крапинки муки...
Ну вот, пора и кончать. Костя проводит последний круг и вынимает лопатку из дежи. Тело гудит, дрожь пробирает, как после штанги или гирь. Он стоял, присматриваясь к опаре, и отдыхал, пока не пришел напарник. Вот уж и шаги... Бобров принес запах табака и шум — плюхнулся на скамейку, вытянул ноги. Костя с неприязнью посмотрел на него. Сейчас тесту может не понравиться любая мелочь...
Самому хочется сесть рядом с Володей, охота под душ, но эти желания Костя отметает пока что напрочь. Сразу после замеса наступает «оно самое», тесто начало жить, и теперь ничто не должно помешать этой зародившейся жизни, капризной и своевольной — ни табачный дух, ни промедление.
— Пора накрывать, — тихонько говорит Костя.
Володя вскочил, скамейка ударилась о переборку. Костя сморщился, как от боли.
— Тише! Чего гремишь! — прошипел он.
Шуметь нельзя — тесто всего боится, его испугаешь даже громким словом, а этот салажонок скамейкой чуть переборку не прошиб...
С болью на лице, молча Костя указал на щит, стоявший около печи. Володя на цыпочках приблизился к нему, и каждый шаг тяжелых бахил теперь уж и ему казался грохочущим и непростительным.
Они осторожно взяли щит, опустили на дежу. Потом Костя бесшумно расправил сверху кусок брезента и еще прикрыл опару двумя шерстяными одеялами.
Кивнул Володе. Тихо ступая, они вышли, прижавшись друг к другу, чтоб поскорей притворить дверь. Кроме шума, тесто боится еще и сквозняков, поэтому выходить надо быстро, чтоб его не продуло. Когда опара отдыхает, даже в сухопутных пекарнях выключают вентиляцию, все щели затыкают — очень она нежная. В море еще больше неожиданностей. Не говоря уж о ветре и сквозняках, и качка тут, и туман, и сотрясенье от двигателей, и невесть еще что... Костя потому и одергивал Боброва по каждому пустяку.
Лишь теперь, когда опара ухожена и укрыта, можно передохнуть, дожидаясь первой подбивки теста. Но беспокойство и волнение не отпускали — сердцем он жил у дежи — такое уж это время, ничем не отвлечешься.
Впрочем, здесь, в Охотском море, было у Кости одно пристрастие, которое могло облегчить ожидание. Он поднялся на палубу, подошел к самому борту и наклонился над морской бездной.
Там, где корабль тревожил воду, вспыхивала неровная горящая полоса, перед которой тускнели звезды неба. Странно и захватывающе тянуло к себе холодное пламя, то проплывавшее зеленоватым облаком, то рассыпавшееся искрами, то вдруг его пропарывал почти слепяще-яркий шар: дельфин прорезал ночную воду и превращался в огненный болид.
Костя стоял у борта, оттягивая главное удовольствие — уйти на корму, где зрелище еще красочней. Но сегодня и оно как-то странно соединялось с его делом и все виделось ему тесто, бродящее в деже, пучившееся и глядящее в теплую тьму сотней своих глаз...
Следы винтов, как лучи прожекторов, поставленных под корму. Смятая, размешанная вода горела синим пламенем, плотным и крутым. Пламя это оставалось жить позади корабля и далеко простиралось огненной полосой посреди моря, и Млечный Путь наверху был его слабым отражением.
Свет бушевал и неистовствовал. Во тьме не заметна вода — он словно висит в пустоте, закручиваясь мощным жгутом, его округлые бока ввинчиваются вниз и вдаль. Было в этом зрелище что-то непомерное, вселенское, что-то буйно-живое, кишащее. И все-таки само собой приходило сравнение с тестом, которое месят и пестуют винты в гигантской квашне, и оно, светящееся, живое, бродит и пузырится под звездами...
Плечи и руки еще гудят от работы, поэтому кажется, что и сам помогаешь винтам месить — поворачиваешь, крутишь непомерную опару и твоя сила превращается в плотное пламя, густым светлым облаком уходящее назад. И видишь тысячи глаз, смотрящих на тебя, и почему-то вдруг вспоминается вся океанская живность: мощные плавники касаток, просекающие волны, без труда обгоняющие корабль; доверчивые и смешные морды моржей у самого борта; фонтаны китов, играющих в море там, у мыса Дежнева; наивные красно-белые головки топорков, мирно плавающих по склонам огромных валов; белые пунктиры птиц, протянутые с океана к серым горам Чукотки... И ярко, до жути, Костя припомнил глаза осьминога, взгляд его, по-стариковски мудрый и глубокий. Именно взгляд больших осьминожьих глаз, устремленных в лицо... Осьминог попался в сеть браконьеров, задержанных пограничным кораблем, его вынули и посадили в бочку, матросы долго его рассматривали, а потом отпустили в море. Он уплыл к себе, а взгляд отпечатался в душе навсегда — такая в нем мудрость, и грусть, и просьба оставить в живых... На снимках и рисунках спруты вызывали отвращение своим видом, а живой, когда рядом, оказался, как разумное существо... Да, спрут смотрел по-человечьи, и это всех поразило тогда и заставило по-новому относиться к морской живности и к самому морю.
Бобров прогремел по палубе, встал за спиной, не решаясь оторвать хлебопека от созерцания и тоже любуясь невиданным зрелищем. Лишь немного погодя стеснительно сказал, что встретил радиста, узнал сводку: следом идет тайфун.