Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 14



Дорогая Элоиса, это письмо осталось без ответа.

Как и следующее.

И следующее.

Так заканчивается – по крайней мере, в нашей истории – переписка между людьми, которых со временем и под действием определенных обстоятельств я привык называть родителями. Читатель приведенных выше строк тщетно будет искать упоминание о беременности Антонии де Нарваэс, не говоря уже о рождении сына. Не скопированные мною письма тоже тщательно умалчивают о первых приступах тошноты, округлившемся животе и, разумеется, подробностях родов. Так что Мигель Альтамирано еще долго остается в неведении о том, что его сперма оказалась первого сорта и в глубине страны у него родился сын.

Дата моего появления на свет всегда оставалась небольшой домашней тайной. Мать праздновала мой день рождения и 20 июля, и 7 августа, и 12 сентября, а я сам, просто из чувства собственного достоинства, никогда его не отмечал. Что касается места, могу сказать следующее: в отличие от большинства людей, я знаю, где меня зачали, но не где родили. Однажды Антония де Нарваэс сказала (а позднее раскаялась в этом), что я родился в Санта-Фе-де-Богота, на огромной кровати, обитой недубленой кожей, рядом со стулом, на спинке которого был вырезан герб знатного семейства. Когда на нее накатывала грусть, моя мать отменяла эту версию: я родился посреди Мутной Магдалены, в бонго, плывшем из Онды в Ла-Дораду, среди тюков с табаком, на глазах у гребцов, напуганных видом ополоумевшей белой женщины с раскинутыми ногами. Но вероятнее всего, если смотреть в лицо очевидности, роды имели место на прибрежной суше предсказуемого города Онда, в той самой комнате гостиницы Бекмана, где хозяин, добряк, который мог бы стать мне отчимом, засунул себе в рот дуло ружья и умудрился спустить курок, узнав, что в набухшем животе – нечто, ему не принадлежащее.

Я всегда поражался, с каким удивительным хладнокровием моя мать пишет: «Мой муж умер», в то время как речь идет об ужасном самоубийстве, которое мучило ее десятилетиями и в котором она всегда считала себя отчасти виновной. Задолго до своей плачевной участи тропического рогоносца Бекман распорядился – все мы знаем, какой бывает последняя воля таких искателей приключений, – чтобы его похоронили в Muddy Magdalene, и однажды на рассвете его тело вывезли уже не в бонго, а в сампане, на середину стремнины, и сбросили за борт, чтобы оно погрузилось в цветисто снабженные прилагательными воды из той невыносимой песни. С годами он станет главным героем страшных снов моего детства: на песчаный берег выносит укутанную в парусину мумию, наполовину сожранную рыбами, из ее простреленного затылка течет вода; она является наказать меня за то, что врал старшим, метал камни в птиц, ругался непотребными словами, а один раз оторвал крылья мухе и обрек ее ходить пешком. Белая фигура самоубийцы Бекмана, моего предполагаемого и покойного отца, была худшим кошмаром моих ночей, пока я впервые не прочел (а после перечитал множество раз) историю некоего капитана Ахава.

(Ум порождает ассоциации, которые перо не в силах передать. Сейчас я пишу и вспоминаю одну из последних историй, рассказанных мне отцом. Незадолго до смерти Мануэлы Саэнс в Пайте к ней явился полубезумный гринго, бывший в Перу проездом. Даже не сняв широкополой шляпы, он выпалил, что пишет роман о китах. Можно ли где-нибудь здесь увидеть китов? Мануэла Саэнс не нашлась с ответом. Она скончалась 23 ноября 1856 года, думая не о Симоне Боливаре, а о белых китах неудачливого бедняги-романиста.)

Вот так, без точных координат, лишенный мест и дат, я начал свое существование. Неопределенность распространялась и на мое имя, и, дабы не утомлять вновь читателя повествовательным клише о поиске себя, о банальном what’s-in-a-name[14], ограничусь сообщением, что меня крестили – да, да, святой водой и все такое: мать, может, и была убежденной бунтаркой, но не желала, чтобы ее единственный ребенок оказался по ее вине в лимбе, – как Хосе Бекмана, сына сумасшедшего гринго, который покончил с собой в приступе тоски, не успев познакомиться с отпрыском, а позже, после пары признаний моей измучившейся матери, я превратился в Хосе де Нарваэса, безотцовщину. Все это, разумеется, было до того, как я добрался до фамилии, полагающейся мне по крови.

Так или иначе, я начал наконец жить, я начинаю жить на этих страницах, и рассказ отныне будет вестись от первого лица.

Это я рассказываю. Это я – тот, кто я есть. Я. Я. Я.



Теперь, представив письменный диалог, происходивший между моими родителями, я обязан заняться диалогом совсем иного рода: тем, что бывает между родственными душами, диалогом доппельгангеров. Я слышу перешептывания среди публики. Проницательные читатели, всегда идущие на шаг впереди повествователя, вы уже потихоньку догадываетесь, о чем пойдет речь, вы уже понимаете, что на мою жизнь начинает отбрасывать тень Джозеф Конрад.

Так оно и есть: сейчас, когда прошло время и я могу ясно обозреть факты, расставить их на карте автобиографии, я вижу, что переплетающиеся и параллельные линии связывали нас с самого моего рождения. Доказательство состоит в следующем: сколько бы я ни силился рассказать о своей жизни, я неизбежно рассказываю о жизни другого. Вследствие физического сходства, по утверждению экспертов, разделенные при рождении близнецы всегда чувствуют боли и огорчения друг друга, даже если они никогда не виделись и между ними океан; при сходстве метафизическом, которое меня и интересует, это происходит несколько по-иному, но все равно происходит. Несомненно, происходит. Конрад и Альтамирано, два воплощения одного Иосифа, две версии одной судьбы, могут подтвердить.

«Хватит уже философии, хватит абстракций! – требуют настроенные наиболее скептически. – Примеров! Мы хотим примеров!» Что ж, у меня их полные карманы, и нет ничего проще, чем представить некоторые, дабы утолить журналистскую жажду неудовлетворенных душ… Могу, допустим, сообщить, что в декабре 1857 года в Польше рождается мальчик и получает при крещении имя Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, а его отец посвящает ему стихотворение: «Моему сыну, рожденному на 85-м году московской захватнической власти». В то же время в Колумбии его тезке, мальчику по имени Хосе, дарят на Рождество коробку восковых мелков, и несколько дней кряду он рисует плохо обмундированных солдат, разящих испанских захватчиков. Пока я, шестилетний, писал для своего боготинского наставника сочинения (в частности, про шмеля, летающего над рекой), Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, которому не исполнилось еще и четырех, признавался в письме отцу: «Не люблю, когда меня кусают комары».

Вам нужно больше примеров, господа присяжные читатели?

В 1863 году я слушал, как взрослые говорят о восстании либералов и его результате – светской, социалистического толка Конституции Рионегро; в том же году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский также стал свидетелем восстания в окружающем его взрослом мире, восстания поляков против русского царя, которое отправит за решетку, в изгнание или на расстрел многих его родственников. Пока я в пятнадцать лет начинал задавать вопросы о том, кто мой отец, – то есть вводить его в свою жизнь, – Юзеф Теодор Конрад Коженёвский смотрел, как его отец мало-помалу отдается во власть туберкулеза, – то есть уходит в смерть. К 1871 или 1872 году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский уже выказывает желание уехать из Польши и стать моряком, хотя моря никогда не видел. Примерно тогда же, в мои шестнадцать-семнадцать, я угрожаю матери сбежать из дома и из Онды, навсегда исчезнуть из ее жизни, если только она… Если она не хочет потерять меня, она должна…

Так оно и было: от мирного сомнения я перешел к бешеной пытливости. В голове у меня случилось нечто очень простое. Всегдашнее неведение, с которым в детстве я поддерживал сердечные дипломатические отношения, начало вдруг бунтовать против любого спокойствия и нападать, причем целью нападения неизменно была моя бедная, подвергающаяся шантажу мать. «Кто? – вопрошал я. – Когда? Почему?»

14

Что в имени (англ.).