Страница 7 из 15
— Душа…
— Что — душа? — спрашиваю я.
— Ну, душа… Ведь после смерти она должна покинуть тело и улететь на небо, в ад или в рай. У нас есть душа или нет?
— Не думал об этом, — отвечаю я.
Я действительно не задумывался над этим. Я материалист и атеист. Бог, душа, ангелы, рай — все это для меня пустые наборы звуков, несущие в себе нуль битов полезной информации.
— Но думаю, — продолжаю я, — наше состояние — это, как раз, лучшее доказательство того, что никакой души не существует, как и бога, и кучи его ангелов.
— Сердце мое мертво, — она не обращает внимания на мои слова. — Значит, душа жила не в сердце. В мозгу?.. Теперь душа улетела на небо, и мир стал серым, беззвучным, безвкусным…
— Чушь! — останавливаю я ее руки. — В мозгу не было никакой души. А мир стал серым потому, что мозг не способен обрабатывать сигналы, поступающие от глаза, и различать цвета.
— Но где-то она была, — Анна вырывает у меня из рук свои кисти. — Была, была! Потому что душа умела чувствовать любовь. А мозг, оставшийся без души, — не умеет.
— Просто ты разлюбила, — возражаю я. — Ведь из-за него ты…
Теперь уже она останавливает мои руки, отрицательно и протестующе качает головой.
— Я не о том, — говорит она, как только убеждается, что я не пытаюсь забрать у нее свои руки. — Я вообще обо всех… Я вспоминаю маму, но не чувствую при этом ничего, кроме тоски по жизни. От меня словно отрезали что-то — что-то, что могло чувствовать любовь. Я вспоминаю ее, как могу вспомнить любого другого человека, я не испытываю к ней никаких особенных чувств… Понимаешь?.. А у тебя также?
Я не знаю. Я не вспоминал маму с того самого дня, как попал в лагерь. Как-то было не до того сначала. А потом прошлая жизнь вообще ушла куда-то на задний план, стала полузабытой сказкой. Да, в общем-то, я и не старался вспоминать, потому что вот так, без памяти о прошлом, существовать было гораздо комфортней и проще. Хорошо бы вообще приучить себя к мысли, что никакой другой жизни у тебя не было, стереть из мозга любое, самое незначительное, воспоминание о прошлом.
— Не знаю, — отвечаю я. — Но я бы с радостью забыл обо всем.
— Ты что! — лицо ее страдальчески морщится, на глазах выступают слезы. — Нельзя так! Ведь так можно превратиться в настоящего мертвеца, умереть по-настоящему.
— Этого я и хотел бы, — киваю я.
— Нельзя так, — качает она головой. — Память — это все, что у нас осталось.
Я пожимаю плечами. Какой смысл спорить.
Забавная, должно быть, картинка со стороны: два трупа лежат на мартовском снегу, в лесу, и, отчаянно жестикулируя, спорят о смысле жизни…
— Что для тебя было смыслом жизни? — спрашиваю я.
Она надолго задумывается, потом неуверенно отвечает:
— Не знаю… Любовь, наверное…
— А если бы вдруг тебе дали сейчас лекарство, которое может оживить тебя по-настоящему, сделать тебя такой, какой ты была… Что бы ты изменила в своей жизни?
— Это психологический тест? — улыбается она.
Странно. Мертвец может испытывать эмоции. Да, это совсем другие эмоции — они блеклые, плоские какие-то, одномерные, но они есть.
— Вот видишь, ты улыбнулась, — говорю я. — Значит, твоя душа никуда не делась, она продолжает жить в тебе. Потому что ты способна чувствовать. Страх, смущение, ненависть — ведь ты все это переживала сегодня, нет? Положительных бы эмоций, конечно, но где ж их взять в наших обстоятельствах!
Кажется, мой аргумент пронимает ее, потому что она задумывается.
Я заставляю ее перевернуться на живот, чтобы разгрузить спину. Лежа на животе руками не помашешь, поэтому мы лежим «молча», глядя друг другу в глаза.
Там, на фабрике уже подняли тревогу, наверное…
Зачем я все это сделал? Не знаю. Я никогда не помышлял о бегстве — куда и зачем бежать? Мертвому все равно нет места в мире живых, и рано или поздно я вернусь в лагерь, не в этот, так в другой. Или убьют. В мире живых я буду одинок, совершенно одинок. В мире мертвых я тоже был совершенно одинок, пока не попала в нашу камеру Анна. Теперь у меня есть возможность общаться, а общение, оказывается, нужно мертвому ничуть не меньше, чем живому.
Почему бы людям не признать, что постлетальный рецидив жизни — это болезнь, такая же, как ангина, стоматит или рак. Ведь ясно же, что между рецидивистом и подлинным мертвецом, лежащим в могиле — огромная разница, просто пропасть. Рецидивист — это нечто среднее между нормальным живым человеком и нормальным мертвецом, но, коль скоро, рецидивист может испытывать эмоции, чувствовать, рассуждать, его следует признать скорее живым, чем мертвым…
Так зачем же, все-таки, я устроил весь этот переполох с побегом? Потому что появилась Анна и что-то изменилось в моем существовании? Оно обрело видимость смысла?
Или это был импульс?.. Может быть, в моей психике начался какой-то сдвиг в сторону большего «рецидивизма»?..
В любом случае, то, что нас уже ищут, почти не вызывает сомнений. Конечно, они не могут бросить остальных мертвецов и всем взводом отправиться на наши поиски, но хотя бы пару человек по нашему следу наверняка уже отправили.
А следы от нас остались хорошие. Хоть снег в поле и подтаял уже, превратившись в кашу, но не заметить на нем отпечатки двух пар ног просто невозможно.
Интересно, солдат Соломин понял, для чего я прострелил ему ногу и убил двух ни в чем не виноватых мертвецов? Сложилась ли в его голове нужная легенда? Надеюсь, что да.
Смыслом Аниной жизни была любовь… Да, наверное, так оно и есть. Потеряв любовь, она потеряла смысл жизни. Бедная девочка!..
Я начинаю медленно подниматься, киваю Анне, давая понять, что нужно двигаться дальше. Мы залежались.
Плохо, что в лесу до сих пор хорошо сохранился снег, потому что мы оставляем на нем слишком недвусмысленные следы.
Остается слабая надежда на привычный нашей стране бардак и всеобщий пофигизм, который может стать причиной того, что по нашему следу просто не пойдут. Ну нахрена, скажите на милость, им нужны два умертвия? Просто отомстить? Судить и приговорить к пожизненному заключению? Ха-ха!
— Чего улыбаешься? — спрашивает Анна, встав передо мной.
— Да так, — отмахиваюсь я. — Своим мыслям. Так ты изменила бы что-нибудь в своей жизни, если бы реально воскресла? — повторяю я свой вопрос.
Она задумчиво пожимает плечами.
— Нет, наверное, — говорит ее рука через минуту.
— Надо же! Ты счастливый человек! — отмахиваю я.
Она отворачивается и быстро идет вперед. Я догоняю ее, дергаю за рукав:
— Прости.
9
Мы идем по этому нескончаемому лесу очень долго. Я стараюсь держать направление на запад, туда, куда медленно, еще медленнее, чем мы, движется бледно-серый круг солнца по серому небу. Не слышно пения птиц, не слышно чавканья снега под нашими ногами.
В детстве я часто с любопытством смотрел на маму, думая, каково это — ничего не слышать. Часто, по-детски неразумно и зло, подшучивал над ней. Бывало, затыкал наглухо уши и ходил так по улице, желая почувствовать себя в маминой шкуре.
Но тогда мне не было никакого дела ни до пения птиц, ни до скрипа снега под ногами, поэтому я не мог по-настоящему прочувствовать беззвучие.
Я знаю, что лагерь находится километрах в шестидесяти на восток от города. Когда-то там была настоящая зековская зона, но когда мертвецы стали страшнее для живых, чем живые убийцы, воры и грабители, обитателей зоны быстро-быстро расформировали кого куда и отдали территорию под лагерь для рецидивистов.
Шестьдесят километров — это очень много. Но мы можем пройти только сорок и, взяв чуть на север, добраться до Березняков и хотя бы временно отсидеться на родительской даче. В крайнем случае мы можем добраться до Волковатово — это еще ближе, — где живет с недавних пор мой старый друг Илья. Но это действительно — на самый крайний случай, потому что явиться к Ильюхе в таком виде…
Илья работал в роддоме, акушером-гинекологом. Половина женской половины города рожала в его мощные руки, некоторые и не по одному разу, и готовы были не рожать до последнего, если попадали не в его смену.