Страница 24 из 43
— Сами видите, стены обшиты старыми досками, — сказал он, — никто не догадается, что работа недавняя. К тому же я сейчас прибью сюда поперечную планку, так что никто даже не заметит, что доски выдвижные.
Он вдруг выпустил доску и принялся натирать пуговицы на мундире — поникший, сломленный человек, — и я подумал, что все это напоминает беспомощный любительский спектакль: наше путешествие в товарном вагоне, молитва, и эта простодушная уловка с потайной дверью, и обещание, что кто-то когда-то за нами придет и поведет нас дальше.
— Не лучше ли нам уйти в лес? — сказал я.
Он покачал головой.
— Тогда по крайней мере, если нас схватят, только мы и поплатимся за все, — продолжал я, не замечая, как напыщенно это звучит.
Он слегка придвинулся к нам, но глядел мимо нас, на доски, лежавшие у его ног.
— Восточная часть леса кишмя кишит немцами, — тихо, с обидой проговорил он, — они выслали на розыск новые патрули после случая у пожарной каланчи. Ведь они уже… — Он смолк, и я почувствовал, как рука Герды стиснула мое запястье, будто клешня.
— Что уже? — резко спросила она.
— Они уже нашли трупы.
— А что с Мартином?
— Мартин ушел от них. Его им нипочем не схватить, по крайней мере в наших лесах.
— Мы останемся здесь, — сказала Герда с глубоким вздохом. — Хорошо, что мы можем остаться здесь.
— Слева в каморке стоит кастрюля с мясом, — сказал Вебьернсен; казалось, он был рад и благодарен нам за то, что мы решили остаться. — Наверно, теперь мясо уже остыло, но я отнес его туда перед вашим приходом, чтобы все было у вас под рукой.
Мы забрались в каморку, и, пока мы там располагались, Вебьернсен ставил доски на место и снаружи прибивал к ним планку. Наружная стенка под стрехой рассохлась, и в каморку, рассекая мрак, проникал скупой свет. Я видел, что Герда посерела от утомления — на лице у нее были грязные полосы от слез, — и сама она, видно, тоже это почувствовала, потому что отползла в сторону и спряталась в темном углу. Только теперь она сняла фуражку, волосы свободно рассыпались по ее плечам, и каморка словно осветилась вспышкой пламени.
Шаги Вебьернсена, спускавшегося вниз по лестнице, вскоре заглохли, и какое-то время мы сидели, просто прислушиваясь к звукам. Вот пропыхтел поезд, едущий на север, вот раздались пронзительные гудки… и у меня снова начали зудеть руки, а затем и бедра.
— Не люблю я сидеть вот так взаперти, — сказал я, чувствуя, как копошится во всем теле тревога.
— И я не люблю.
Я слышал, что она задышала глубоко и часто — я уже по опыту знал, что́ это означает, — я придвинулся к ней, и теперь мы сидели рядом, спиной к двери, упираясь ногами в наружную стену. Мне при моем крупном росте было там тесновато, и вскоре я вытянул ноги вдоль стены и вздрогнул, заслышав жесткий, металлический звук, и сразу весь обмяк и похолодел, хотя тут же в полоске света обнаружил топор, угольник и ватерпас, но и теперь повторилось то же, что и всегда, когда страх порождался каким-нибудь звуком или вещью, подчас чем-то совсем обыденным: я не мог отвести от них взгляда. Эти остроконечные предметы словно бы угрожали мне, они врезались в сетчатку, и, закрыв глаза, я вынужден был тут же снова их приоткрыть, и те же вещи по-прежнему лежали у стенки, тая в себе мою смерть.
Я вынул пистолет и положил его в полосу света, затем снова взял его в руки и проверил предохранитель, вынул обойму, затем проверил запасную обойму, которую дал мне Мартин, но мой взгляд все равно беспрерывно возвращался к топору, угольнику и ватерпасу, и я чувствовал, как давящая боль поднимается от диафрагмы к груди, и скоро окостенел затылок, и все мое тело обратилось в сплошную застывшую массу, в какой-то зловещий груз, и я вытянул ногу и отшвырнул инструменты вправо, в поземки.
Тут ко мне протянулась рука Герды, и я жадно схватил ее — теперь уже в который раз, — так что нам не было смысла таиться: я обнял ее за плечи, и мы тесно прижались друг к другу и вместе стала глядеть сквозь самую широкую щель и увидели худо сочные поля и редкий кустарник, тянущийся на север, к лесу.
— Слышал ты, что он сказал? — спросила она.
— Нет, а что?
— Что они уже… — Она вдруг резко умолкла.
— А, это… что немцы уже нашли трупы у каланчи?
— Ты уверен, что он именно это хотел сказать?
— Конечно, а что же еще?.. Все было ясно.
— Не знаю, он вдруг как-то сразу замолчал, разве ты не заметил.
— Да, верно.
Мы сидели не шевелясь, и ужас захлестывал нас. Я старался не думать ни о чем, но легко ли узнику в цепях обороняться от все сметающего потока?
«Не говори ничего, — думал я, — только не говори ничего».
Но я знал, что нас обоих сверлит одна и та же безумная мысль: взять топор, прорубить стену и, вырвавшись наружу, сбежать с лестницы, а после дойти до станции и там сдаться немцам — ведь, может, он совсем другое хотел сказать: что немцы взяли новых заложников.
— Я не хотела это говорить, — прошептала она, — но потом я решила, что обязана. А ты разве не думал об этом?
— Нет, — солгал я, — нет.
— Я тоже не думаю, когда мы в пути, — сказала она. — Потому-то я так не люблю привалов. Когда мы с тобой уходим от врага и мне кажется, будто я все время слышу, чувствую погоню, тогда все просто, и мы должны во что бы то ни стало бежать дальше.
— Молчи, — сказал я и обнял ее. — Мы и так все время в пути, мы ничего не знаем о том, что где Творится. Никто и не ждет этого от нас. Если бы люди в таких случаях сдавались, то это был бы конец всему Сопротивлению. Тогда уже никто не мог бы и пальцем пошевельнуть. А раз так, выиграли бы немцы.
— Знаю, но ничего не могу с собой поделать: все время думаю об одном. Нам надо было просто убежать, когда немцы подошли к каланче.
— И бросить Мартина?
— Да, знаю. Убивать, может, еще не самое страшное. Убьешь — и все. Но спастись, зная, что за тебя схватят других…
— Ты за них молилась там, внизу?
— Не знаю… может, и за них, вообще-то я молилась за наших: за отца, и всех остальных, и за нас с тобой. Я никогда прежде не молилась, я не верю в бога. Семья наша была неверующая. И все равно… — Она продолжала: — Видел ты лицо старухи во время молитвы?
— Нет.
— Она искренно верит. Для нее это не просто условность.
— И все же это не поможет.
— Но все равно люди молятся, молятся без конца. И если ничего не поможет, они все равно будут молиться. Значит, есть в этом что-то…
— Нет, — сказал я, — это просто привычка. Привычка ограждает их, а не то им пришлось бы признать, что все тщетно.
— А слышал ты, он сказал, что у него арестован сын…
— Да.
— Но почему-то он сказал это так, словно он в чем-то виноват, словно сам по себе этот факт сделал его нашим должником, должником всех, кто борется. Ты понимаешь?
— В общем, понимаю: старикам кажется, будто они не уберегли сына от беды. Не потому ли у них… у него, в частности, такой убитый вид? Они стыдятся своего горя. Он словно прощения у нас просил за то, что нам же помог.
— Да, наверно, они считают, что обязаны и впредь помогать нашим людям ради сына. Чтобы его жертва не оказалась напрасной.
Я не ответил, но подумал, что, может, сын их был в таком же положении, как мы; может, из-за него тоже взяли заложников.
— А что, если мы попробуем уснуть, — сказал я.
— Не могу я, здесь не могу.
— Ложись, — сказал я, — я посторожу.
«Посторожу!» — мысленно повторил я, гадая, уловила ли она неестественную бодрость этих слов. Мы сидим с ней в потемках, взаперти, словно два слепца. Нам остается лишь ждать и прислушиваться. И чем больше мы будем прислушиваться, тем вернее нас захлестнет страх, и нам послышатся топот сапог на лестнице и стук прикладов о деревянные стены. Идиотская дыра! Бедный заботливый начальник станции! Людям, мучающимся чувством вины, не следовало бы давать такие задания: они всегда приплетают свое, личное, к делам, связанным с жизнью и смертью других.
— Здесь слишком тесно, — сказала Герда. — И слишком темно. Я не смею заснуть. Я боюсь, что они придут, а я не замечу. Проснусь — а тут… Давай лучше поговорим о чем-нибудь. За что тебя арестовали?