Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 86



— Из скупости?

— Что мое, пусть остается при мне, — объяснил я.

— Понимаю, отец.

— Сообразил теперь, зачем было тебе возвращаться домой из Швейцарии?

Похоже, у Тамаша и юмора хватало. Он смеялся. Я не был рад этому.

— Когда я подтяну веревку, — сказал я, — выкладывай свою просьбу. Самое подходящее время подавать прошения: поскольку говорить я не могу, то не могу, следовательно, и отклонить просьбу… Но постой-ка, еще словечко о Жофи.

В углу кухни-прачечной мокло в полиэтиленовом тазу грязное белье. На гладильной доске лежала моя недоглаженная белая рубашка.

— Жофи, — сказал я, — не склонна признать ma belle-fille[35] хозяйкой, так что пусть Кати не вздумает заказывать ей обед, ужин или спрашивать отчета в расходах по хозяйству. Последнее вообще ни к чему. Я тоже никогда этого не делаю. Жофи верна, как старый комондор, в ее руках не застрянет и филлера… Ну выкладывай.

Я подтянул веревку, мой подбородок задрался кверху. Отпустил веревку, подбородок — вниз.

— Посмотри на часы, пройдет пять минут, скажи.

— У меня не просьба, а, скорее, вопрос, — сказал Тамаш, облокотись на гладильную доску. — Вас не обеспокоит, отец, присутствие в доме моей жены?

— Кррр, — сказал я.

— Видите ли, если да, то я попросил бы у вас разрешения переехать. Правда, тогда я не смогу выполнять те задачи, ради которых вы меня вызвали домой, но, наверное, это меньше нарушило бы привычный вам распорядок, чем наше присутствие.

— Кррр, — сказал я.

После вышеизложенного разговора я посетил — чтобы сориентироваться — давнего моего друга, который как раз жил с невесткой и сыном под одним кровом. Когда-то… когда же?.. очень давно!.. он попал в Пешт из алфёлдского селеньица Хайдубагоша, сын его родился уже здесь, женился, теперь подрастают внуки. Этот старик был достоин всяческой жалости, как и я, его супруга умерла примерно тогда же, когда и моя, и тоже родами. С тех пор — поскольку связь через жен распалась — мы видимся редко.

Пока Тамаш пребывал в Швейцарии, я в своем одиночестве не раз задумывался о том, не легче ли, в конечном счете, выносить одиночество в окружении и под защитой семьи, как у Йошки, чем мое агрессивное, со скрипом зубовным, отшельничество. И в такие минуты против воли оказывался лицом к лицу с одной из комических — ибо неразрешимых — проблем моей жизни; проблема эта, словно подводное чудище, нет-нет да и подымалась вдруг на поверхность дней моих и плевала мне в глаза.

Я осудил себя на одиночество, чтобы иметь возможность работать. Но есть ли в моей работе какая-то польза и в чем она? Помимо того, что иногда — редко — удавшаяся, хорошо закрученная фраза порадует мою душеньку?

После пятидесяти с лишком лет работы вопрос, по-видимому, смешной. Но и горький до слез!

Иногда она так представляется мне, моя работа: будто я вознамерился сложить египетскую пирамиду, но вершиной к земле. А позади меня, в прошлом, и вокруг меня, в водовороте обезумевшей толпы, тысячи и тысячи одинаково несообразных сооружений, несметные множества вершинами вниз наставленных пирамид. Словно в пустыне, где мираж перевернул вверх дном смысл человеческого труда.

Это надо себе представить! А после того — наказание, водворение творцов всего этого в ад и их вопли в кругах его.

Я не собираюсь рассуждать о смысле искусства, носить в лес дрова. Присоединяться к шумному суесловию, из-за которого уже едва различимы голоса самого леса. Мы — увы, нередко и я тоже — дошли до того, что за деревьями не видим леса, иначе говоря, за рассуждениями — смысла. Например, чего ради оказались мы на сей земле: может, затем, чтобы хорошо себя чувствовать? И т. д. и т. д. — говорит в подобных случаях Стендаль, когда собственные мысли ему наскучат. Но все эти рассуждения не заслуживали бы ничего, кроме гомерического хохота, если бы не сновало вокруг нас столько утонченных душ, желающих во что бы то ни стало утешить глупую толпу. Утешить в том, что человек выполняет на земле работу паразитов: уничтожает, дабы в конце концов уничтожиться самому.

И с этим я вновь вернулся к собственной паразитической работе — стоило ли ради нее обрекать себя на одиночество? На эту мышиную нору, из которой я разогнал, попискивая, всех моих ближних? А сейчас готов выставить из нее и сына за то, что он, повинуясь долгу — слава ему! — желает приумножить нашу смешную породу?!

Ну что ж, присмотримся ближе к счастливому «семейному кругу» а-ля Янош Арань[36], сказал я себе, где заботливое окружение защищает оставшегося одиноким старца от жестоких ударов старости. И не только простыни его содержит в чистоте, но и душеньку его оберегает от издевательских укусов внешнего мира, и даже от непременно за этим следующего самобичевания. И чутко, ласково провожает его до самой могилы.

Неблагоприятные результаты моего визита и проведенного обследования не оказали, увы, никакого влияния на мою дальнейшую судьбу, из чего для меня стало еще очевиднее, что опыт, полученный в старости, конвертировать уже невозможно. Тот, кому на старости лет дадут по рукам, отвечает только смехом.

Или сказать: как было — было хорошо? Да ведь говори не говори, все равно неизвестно, как было бы, сложись все по-другому…

С Йошкой мы встретились у его подъезда, он как раз возвращался домой с голубым молочным бидончиком в руке.

— А это что? — спросил я, указывая на бидон.

— Как что? Молоко.

— Правильно, — сказал я. — Такому старику только молоком и ужинать, не ростбифом с луком.



— А ты все ростбифы?

— Я-то? Исключительно. Так я ведь тебе в младшие братцы гожусь.

Йошка кисло ухмыльнулся.

— Точно так, — сказал он. — Если не ошибаюсь, ты моложе меня на полгода.

— Я своих лет не считаю, тебе это, кажется, известно, — сказал я. — Только чужие. Над чужим возрастом хоть посмеяться можно. Да-с, хотя ты старше меня всего на полгода, но в твоем возрасте, дяденька, это колоссальная разница.

Он порядком постарел с тех пор, как был у меня в последний раз. По его лицу я видел: он думает про меня то же самое; но я отнес это за счет его пресбиопии. Впрочем, выглядел он неплохо: сухощавый, высокий, он казался еще длиннее — на высоту шапки своей из бараньей кожи, которую он не снимал с головы ни зимой, ни летом, а иногда и в комнате с ней не расставался. В этой шапке он и меня был выше.

— Лысеешь, Йошка? — спросил я, ткнув пальцем на его шапку.

Он тем же жестом указал на мою голову — я был без шляпы.

— А ты все в том же парике шастаешь?

— До могилы, — сказал я.

Мы стояли у лифта, дворник с ключом все не выходил.

— Поднимемся пешком?

— Ну нет, — сказал я, — это вредно для твоих легких.

— Расширение легких — это ведь у тебя, — сказал Йошка. — Ты прав, с ними нужно поаккуратней.

Мы прошли прямо в его комнату, самую маленькую комнатушку в квартире, бывшее помещение для прислуги, с окном на внутренний двор. И молоко он пронес прямо к себе, не на кухню. Из прежней своей большой комнаты, окнами на улицу, он перебрался: подросли внуки, начали учиться, а науки ведь места требуют, объяснил он, но глаза отвел в сторону.

— Понимаю, — сказал я. — Живешь своим коштом?

Он вылил молоко в красную кастрюльку, поставил ее на старомодную спиртовку, стоявшую на столе, чиркнул спичкой. Достал из шкафа две кружки.

— Выпьешь со мной кружечку?

— Вечером только ростбиф. С луком, — сказал я.

Он продолжал рыться в шкафу.

— Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, — пробормотал он. — Забыл купить.

— Сбегать в магазин, старшой?

— Он уже закрылся, малыш, — сказал он. — Проживу и без хлеба.

— Почему не попросишь у невестки взаймы?

Он махнул рукой.

— Проживу и без хлеба.

— Ясное дело, проживешь, — сказал я. — Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит?

Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него и под шапкой волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.