Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 86

Перебегая через дорогу, он едва не попал под колеса. Прохожих, встречавшихся на пути, разгребал обеими руками, какая-то женщина упала, но он не остановился, чтобы помочь ей подняться. И не слышал провожавших его криков. Оказавшись на другой стороне Кольца, он остановился и тотчас с глухим ворчанием прижал руку к сердцу. Девушка была не одна, рядом с нею шагал мужчина.

На мужчине было такое же господское платье, что и на Юли, черная шляпа, длинное пальто, на шее шелковый шарф, руки в серых вязаных перчатках; он слегка прихрамывал на левую ногу. В эту минуту Юли взяла его под руку точно тем же незабываемым движением, каким в самом начале их любви брала под руку Ковача-младшего: ее маленькая рука обвилась вокруг локтя незнакомого мужчины, словно ища в нем защиты и в то же время оберегая свою собственность. Исполин остановился и отвернулся.

Когда он опять пустился их догонять, они уже скрылись в сгустившейся перед Западным вокзалом толпе. Две-три минуты спустя он все же их обнаружил на проспекте Ваци: они стояли у какого-то подъезда, глядя друг на друга, и разговаривали. Юли стояла к исполину спиной. Когда он был уже возле нее, оба повернулись, чтобы войти в подъезд. Лицо мужчины расплывалось перед его глазами, он видел только его усы.

— Что вам угодно? — спросил мужчина.

Девушка тоже обернулась. У левой ноздри ее была крошечная родинка.

То была не Юли. Исполин прижал к груди руки и сделал шаг назад.

— Что вам угодно? — нетерпеливо переспросил мужчина.

Ответа не было. Ковач-младший стоял неподвижно, затем повернулся и зашагал домой.

В комнатушке дяди Чипеса сидел у стола незнакомый человек и наливал из кувшина вино в стакан. Старик сгорбясь сидел на кровати, прикрыв трясущиеся плечи покрывалом. Когда исполин, толкнув дверь, вошел, старик растерянно соскочил с места.

— Не в его обычае так рано возвращаться домой, — провозгласил он густым басом, обращаясь к незнакомцу. — Но так назначено: ко дню Армагеддона грешники явятся вовремя, дабы самим принять приговор свой.

Незнакомец привез исполину письмо от Юли. Оно писано было три недели назад, перед самой ее кончиной. За Домбоваром, в тоннеле по дороге в Печ, ее и Беллуша сорвало с крыши вагона; Беллуш умер на месте, Юла, всю переломанную, отнесли в дом стрелочника, где она прожила еще два дня. За несколько часов до смерти и написала она это письмо на линованном, вырванном из тетрадки листке. Нацарапала всего две строчки детским своим почерком. «Милый Дылдушка, — говорилось в письме, — не сердись на меня, что я тебя предала. Позабудь меня, потому что я помираю».

Стрелочнику негде было остановиться в столице, и он провел эту ночь в домике дяди Чипеса; должно быть, и письмо взялся доставить, лелея эту надежду. Он привез из провинции муку и копченое мясо, хотел распродаться в Пеште. Спали они на постели Чипеса вместе, исполин всю ночь просидел у стола.

На рассвете старый Чипес разбудил приезжего.

— Вы были при том, как барышня померла? — спросил он, склонясь над кроватью. Его длинная белая борода свисала вертикально, касаясь покрывала.

— Был, — сказал стрелочник. — Вместе с сыном моим и на кладбище ее проводили. Могу показать могилку, если пожелаете.

— Имя-фамилию ее хорошо разобрали? — спросил Чипес.

Железнодорожник отодвинул в сторону бороду старика и вылез из кровати.

— Юлишка Сандал, — сказал он. — Я даже записал себе на обороте письма, для памяти… А вы мне вот что скажите, где тут живет Эден Чич? Жена его, говорили мне, купила бы у меня муку.

— Кто вам говорил?

— Юлишка Сандал, — сказал железнодорожник, со стоном натягивая сапоги. — Чтоб я письмо-то занес, мол, потому как корчмарша эта тут проживает, поблизости, и муку у меня непременно купит.



Старик ткнул пальцем в грудь стрелочнику.

— Я вас провожу к ней, господин железнодорожник, — сказал он. — Дадите мне за это кусочек колбасы? С бороду мою кусочек?

На улице свирепо завывал ноябрьский ветер, толстыми плетями забивал в оконное стекло дождь. Между штабелями досок, подымаясь от Дуная, клубился густой желтоватый туман. Где-то далеко хлопнуло два выстрела.

— Барышня долго мучилась? — с любопытством спросил старик, вцепившись обеими руками в бороду. — И когда отмучилась — днем или ночью? Чистые души всегда ночью отходят, сынок.

Внезапно он повернулся и, не дожидаясь ответа, подошел к облокотившемуся о стол исполину.

— Споем песенку барышни Юли, господин Ковач, — сказал он, — ту, которую вы с нею вместе певали. Я только начало ее помню. Вот так:

Эгей, бугаци, Постуме, Постуме…

Исполин встал.

— Спаси вас бог, дядечка, — сказал он, положив ладони старику на плечи. — Спасибо за гостеприимство. Дай вам бог доброго здоровья!

— Куда вы? — воскликнул старик. — Нельзя ли и мне с вами, господин Ковач?

Исполин покачал головой.

— Я домой подамся, в Барч, на лесопилку, — сказал он. — Сулились обратно взять, если город мне наскучит. В лесу работать стану, дядечка. Через десять лет вернусь, да только вас, дядечка, в живых не застану!

1948

Перевод Е. Малыхиной.

Милый бо-пэр [17] !..

Я родился в Будапеште в конце девяностых годов, значит, если не ошибаюсь в счете, мне сейчас ближе к семидесяти, нежели к восьмидесяти. Все семейные документы, в том числе моя метрика и свидетельство о крещении, сгинули во время осады под обломками нашего разрушенного бомбой дома, а раздобыть копии за три минувших с той поры десятилетия мне было, видимо, недосуг. Я еще в состоянии припомнить, когда требуется, девичью фамилию матери, равно как и жены; забыть собственное прозванье не удалось бы, даже если бы захотел, — давать автографы и сейчас еще приходится часто. Среди прочих хранимых памятью сведений, имеющих отношение к книге записей гражданского состояния, следует упомянуть о моем перворожденном сыне, преставившемся во младенческом возрасте, неисповедимою милостию господней в середине сороковых годов; супруга моя отмучилась много позднее, лет через десять после него, разрешившись от бремени вторым моим сыном Тамашем, и таким образом вот уже шестнадцать лет мы живем с сыном вдвоем. Или семнадцать лет — возможно, впрочем, восемнадцать или девятнадцать, не все ли равно.

Коль скоро природа одарила меня столь выдающейся памятью, надлежит ею воспользоваться. Отсюда эти записки. Разумеется, они пишутся исключительно для себя — ведь и курица для себя несет яйца; иными словами, перед смертью я намереваюсь уничтожить их собственноручно. Осуществить свой замысел у меня, естественно, недостанет душевных сил, а потому прошу первого, кто записки сии обнаружит, оказать мне великую милость и сжечь их. Увы, увы, это пожелание также не будет выполнено: кто, в самом деле, решится уничтожить хотя бы одну-единственную строку известного всей стране писателя? Мой сын Тамаш? Для которого каждый мой чих — святая заповедь? Который не способен усмехнуться надо мною даже во сне?! Да и вообще — где он будет в тот час, когда я умру? В тот безотрадный рассветный час — ибо случится это на рассвете, — когда я с последней гримасою скажу однажды миру «прощай»?

Где же ему и быть? В постели Кати, черт его подери! У моей же постели будет коротать ночь какой-нибудь верный филолог, а то и двое-трое сразу, один вернее другого, не говоря уж о непременном репортере, который, бредя домой из «Фесека»[18], завернет ко мне, чтобы, навострив шариковую ручку, перехватить мои последние хрипы и подбросить их выпускающему перед самой сдачей номера в набор. А кстати, каким будет мое последнее слово? Положиться ли на вдохновение или отработать его заранее? Разумеется, память у меня еще превосходная, но как бы второпях, в последнюю минуту, все ж не позабыть подготовленный текст… Разве что набросать на бумажке и сунуть под подушку? В частной моей жизни я не чураюсь странностей, это верно, однако, представая перед публикой, следует блюсти приличия, а посему последнее слово есть не только право человека, но и его долг.