Страница 204 из 218
Через три дня она знала уже имя, фамилию, адрес и возраст Юлии Надь, знала, чем она занимается, знала о ее судимости и о том, что состоит под надзором полиции, знала, где и когда встречались они за последние два дня с профессором. Частная сыскная контора предоставила ей даже фотографию Юлии. Подробное донесение и фотографию Эстер забрала с собой в маленькую квартирку на улице Геллертхедь, которая двадцать лет хранила, оберегала их любовь. Она села к окну, в украшенное кружевной накидкой старое кресло, в котором столько раз поджидала профессора, поставила перед собой на ветхий швейный столик фотографию и, выпрямив спину, сжав губы, впилась в нее горящим взглядом. Она сидела так и смотрела до самого вечера. Никогда еще собственная жизнь не была для нее столь ясна: бесчисленные любовные авантюры оказались просто наваждением сладострастной плоти, возле мужа ее удерживала привычка и жалость, но любила она только профессора, фотография чужой женщины на швейном столике словно просматривала ее насквозь чуть раскосыми глазами, проникая и в прошлое. Эстер прибралась в пропыленной квартире, куда десять месяцев никто не заходил, затопила в ванной, выкупалась, надела свой яркий шелковый халат и опять села перед фотографией. Маленькие белые руки судорожно сжались: она умрет, если потеряет профессора. И Эстер решила, что будет красивой как никогда. Подбежала к зеркалу, холодным, испытующим, кожу пронизывающим взглядом методически себя оглядела. На несколько минут лицо словно отделилось от нее самой и от мира, стало сурово бесстрастным и сосредоточенно серьезным, каким бывает лицо мужчины, когда он наводит порядок в собственной совести. Вдруг она улыбнулась, засмеялась своему отражению. Опять взяла фотографию в руки, пристально на нее посмотрела, разорвала на клочки и наступила ногой.
К вечеру она так устала, что, как ребенок, заснула сидя.
Прошла неделя, профессор не объявлялся. Эстер целыми днями сидела дома, чтобы не пропустить звонка или письма. Убивала время заботами по хозяйству, привела в порядок чулан, под собственным наблюдением заставила прислугу убрать чердак, шила, штопала, даже переделала одно платье. Муж уехал на несколько недель в Германию корреспондентом «Мадьяршаг», она осталась со своими мыслями одна. Необычно много времени проводила с сыном, заходила к нему даже ночью, когда он уже спал, и, сидя возле кровати, задумчиво всматривалась в бледное прыщеватое лицо подростка, высоким лбом и маленьким упрямым ртом походившего на отца. Как-то одна пошла в кино, посидела немного, приглядываясь к фигуре и манерам героини американского кинофильма, нашла себя интереснее и в перерыве ушла. В кафе «Бельвароши» выпила чашку кофе, рассеянно выкурила сигарету. На ней был все тот же черный английского покроя костюм и черная бархатная шляпка, как во время визита в лабораторию. Мужчины таращили на нее глаза, но их восхищение ее не развлекало. Домой, на проспект Андраши, вернулась пешком, ходьба была ей приятна, но успокоения не принесла.
Через неделю она позвонила профессору сама. Весело рассмеялась в трубку. — Зени, я уезжаю, — сказала она.
— Ну что ж! — буркнул профессор.
Эстер смеялась. — Все-таки хорошо бы прежде еще раз повидаться.
— Зачем?
Эти два коротких суровых ответа и взвинченный резкий тон Зенона до некоторой степени успокоили Эстер: профессор был олицетворением жестокой обиды, вопиющей о том, чтобы ее загладили. Прекрасное лицо Эстер над телефонной трубкой окаменело, но голос по-прежнему был веселым, живым и свежим. — Ах, Зени, ведь мы и не простились еще друг с другом.
— К чему долгие расставания, — язвительно сказал профессор, — поднял шляпу, и поминай как звали.
Эстер не любила телефонных разговоров; взяв трубку, она и теперь еще говорила с тем напряженным выражением лица и робкими интонациями, как двадцать пять лет назад, когда маленькой крестьяночкой впервые появилась в Пеште. — Ну что же, Зени, это правда.
— Что?.. Я не слышу, — закричал профессор на другом конце провода.
— Это правда, — еще тише сказала Эстер. — Я говорю, вы правы. Но вы и в прошлый раз были правы: нужно все-таки поговорить об Иване, как с ним быть. Потому я и звоню.
— Изложи свои пожелания в письме, — сказал профессор. — Счастливого пути!
Ум Эстер не был смущен подобной отповедью, но сердце мучительно ныло. Она знала, что профессор все еще к ней привязан, отсюда и обида его и грубость, но эта уверенность так же мало ее утешала, как, напротив, иная уверенность — в том, что однажды придется умереть, — никогда не лишала красивой, здоровой жизнерадостности. Забыв трубку в руке, она уронила голову на спинку кресла, из глаз полились слезы. У нее не было сил даже подняться за носовым платком, она вытирала слезы тыльной стороной ладони. Маленькая настольная лампа под розовым абажуром мягко освещала комнату, белые, в мелких цветочках, французские обои, белый потолок и светлый персидский ковер, застилавший весь пол, с особым усердием изливая свет на изящный дамский письменный стол с кривыми ножками, перед которым сидела Эстер, на толстую сафьяновую папку для бумаг, чернильницу светлой меди, поднятую над головой нагой женской фигуркой из черного мрамора, черные лайковые перчатки, брошенные на угол стола, и рядом с ними, в мейсенском блюде, до краев налитом водой, — огромный букет ранних фиалок, деликатный, едва уловимый запах которых наполнял эту хорошо протопленную комнату видениями близившейся весны. Профессору был незнаком этот мир, и именно поэтому все здесь говорило о нем, ибо по справедливости принадлежало только ему. Тщетно повторяла себе Эстер, что рано или поздно он к ней вернется: минувшая неделя, когда он так и не пришел, по особой системе мер, известной только любви, оказалась для нее в десять раз длиннее тех десяти месяцев, что она провела у матери. Уронив голову на спинку обитого желтым шелком кресла, на фоне которого необычно светились ее золотистые волосы, полуоткрыв рот и полузакрыв глаза с застывшими в уголках слезинками, впившись маленькими белыми руками в подлокотники, она была так несчастна всем своим прекрасным, жаждущим жизни телом — хотя знала: профессор к ней вернется, — что не сомневалась — вот сейчас придет смерть. Она ощущала себя разбитой, истрепанной, безобразной — зная при этом, что красива, — и не допускала мысли, чтобы ее пожелал самый никудышный мужчина. Она видела себя чудовищно старой, — хотя сердцем, легкими, кишками и почками, всей кожей знала, что молода, — и любую другую женщину считала лучше себя, желаннее, живее, с большими правами на любовь, материнство, более достойной счастья. Комната, залитая ровным и мягким розоватым светом, потемнела, окутанная ее отчаянием. Она не чувствовала своего тела, струящейся по жилам крови. И плакать больше не могла, в аду не плачут. Жизнь стала ей нестерпима. Сухие глаза смотрели на белые шелковые туфельки и видели их гадкими, безобразными. Закрытый халат темно-синего бархата на малиновой шелковой подкладке, который она так любила, сейчас нестерпимо резал исстрадавшиеся глаза, ей хотелось сорвать его, сбросить с себя. Эстер стало вдруг отвратительно кресло, на котором она сидела, стол, вся ее комната. Фиалки с их ханжеским запахом возвещали несуществующее, лживое счастье, которое похоронит зима. Этот запах был теперь невыносим ей. Эстер выпустила телефонную трубку, которую все еще сжимала в руке, и закрыла глаза, она не хотела видеть, слышать, дышать, не хотела жить. Вспомнилась мать, похороненная десять дней назад; старушка приняла смерть тихо и молча, почти удовлетворенно, словно и не желая прожить ни на один день больше. Мать, никогда ни о чем таком не говорившая, знала то, что Эстер осознала, как показалось ей, сейчас — жизнь есть безысходное страдание. Знала, что умереть лучше, чем жить. Комната вдруг закружилась и совсем потемнела. Эстер понимала, что сейчас потеряет сознание, ее раздирала такая мука, какую человек не в состоянии вынести при ясном уме. Она встала, зашла в ванную, погасила газовый рожок, вернулась к себе. Но до кровати дойти не успела и упала в беспамятстве на ковер.