Страница 44 из 74
— Зимовец, ты мне друг?
— Ну, допустим
— Как друга, последний раз прошу — про морозилку больше ни слова. Надоело, ей-богу!
— Ладно, усвоил. Я тебе еще об Устименко хотел сказать. Это тоже своего рода Тарас Тарасыч.
— Устименко оставь в покое.
— К тебе-то он подкатился, будь здоров! И пилотку, и мыла кусок, и все такое прочее. Но посмотрел бы ты, как он с другими обращается, с ремеслом, например. Ребята неделями в баню попасть не могут, а он во всех инстанциях «рапортует», полный порядок, мол. Такой лисы я еще не видел. Вот тебе уже два экземпляра? Два. А в целом что получается? Черное за белое часто выдаем.
Слободкин задумался. Помолчав немного, сказал:
— Я от матери письмо получил, ты знаешь. Пишет, что все хорошо у нее. Послушаешь, выходит, так хорошо, словно лучше никогда и не было.
— Это разные вещи. Мать тебя огорчать не хочет, только и всего. С Устименко, а тем более с Симуковым, ее не равняй.
— Что ты! Но в ответ я все-таки знаешь какое ей письмецо накатал? Прочитал бы — ахнул!
— Ну и правильно. Была бы у меня мать, я б своей то же самое написал. Дескать, ничего мне, мамаша, не нужно, все у меня имеется, даже валенки.
— Почему именно валенки? — удивился Слободкин.
— Она о них больше всего убивалась. Отец у нас с гражданской без ног пришел. Отморозил. Мать потом всегда говорила: пойдешь, сынок, служить, я тебе валенки с собой дам.
Зимовец посмотрел на свои измызганные, заштопанные проволокой кирзовые сапоги, потом на такие же сапоги Слободкина, потом опять на свои.
— Не довелось старой собирать меня в армию, чужие люди провожали. Ты чего скис, Слобода?
— Я? Нет, что ты! Тебе показалось…
— Не показалось. Вижу ведь, скис. Не горюй, у тебя-то все в порядке пока. — Зимовец посмотрел в глаза друга — пристально, внимательно. Грустно-грустно.
7
Случилось так, что и второе письмо от матери Слободкин получил через Зимовца. У того завелось знакомство на почте, и всякий раз, проходя мимо, он не забывал спросить, нет ли чего для друга. И когда письма не было, отходил от окошка с таким видом, будто сам ждал этой весточки и не дождался. Сегодня, получив наконец письмо, адресованное Сергею, Зимовец торопился отыскать приятеля, с которым не виделся почти целые сутки.
— Танцуй, Слобода! — торжественно потребовал Зимовец, размахивая письмом перед носом Слободкина.
— От мамы! — Сергей широко развел в стороны руки, то ли для того, чтобы действительно пуститься в пляс, то ли намереваясь обнять Зимовца.
— Не танец, а халтура, — отдавая письмо, проворчал тот.
— Прочитаю, — спляшу.
Но чем внимательней вчитывался Слободкин в материнские строки, тем серьезней становился.
— Случилось что-нибудь? — заметив резкую перемену в настроении друга, спросил Зимовец.
— Нет, ничего…
Зимовец дал ему возможность дочитать до конца, потом спросил:
— Опять — «все хорошо, сыночек»?
— Опять.
— Да-а. Там тоже, конечно, того…
Если первое письмо матери только насторожило Слободкина, то сквозь строки этого он ясно почувствовал, что она постоянно недоедает, недосыпает, нуждается в самом насущном. Он читал, перечитывал скупые материнские слова, и его воображению рисовалась картина: пришла мать с ночного дежурства в холодную пустую квартиру. Поставила чай на электроплитку. Слободкин представлял себе все с такой наглядностью, что даже видел, как стекала холодная капля по стенке алюминиевого чайника, слышал, как, добравшись до еле тлевшей, бледно-малиновой спирали, она долго шипела и крутилась там, не в силах испариться. На первую каплю набегала другая, третья… Мать целый час дожидалась, когда закипит вода, но так и не дождавшись, садилась с кружкой к столу и пила — без заварки, без сахара, заедая ломтиком черного хлеба, умещавшимся на ладони. Он представил себе и эту ладонь — крохотную, иссеченную глубокими складками.
— Ты пиши ей чаще, — сказал Зимовец, понявший настроение друга. — От меня привет передай. Есть, мол, тут личность одна — Зимовец Прокофий Ильич. Такой-сякой, разэтакий, парень, в общем и целом, ничего, только ночью сильно брыкается.
— Что ты! Как только узнает про нашу житуху — бросит все, пропуск оформит, примчится. Точно знаю.
— Ну тогда пиши, что живешь в особняке и подают тебе по утрам кофе в постель.
Весь день Слободкин думал о матери, о том, как ей живется сейчас. Даже плакат с изображением седой, старой, много пережившей женщины заставлял его подчас вздрагивать. Что бы такое придумать? Чем помочь? Зимовца спросить? Каганова? Нет, они бессильны тут что-либо сделать. Поговорить со Скурихиным? Он сам небось не выбрался еще из больницы…
А капля воды, сползшая со стенки чайника на спираль плитки, все шипит и шипит в ушах Слободкина, сверлит сердце, насквозь прожигает. Пуля сердца не тронула, осколок миновал, но капля точь-в-точь угодила, по-снайперски…
Слободкин не мог вспомнить, как на следующее утро чуть свет оказался на барахолке, которую ненавидел за то, что, имея деньги, там даже сейчас все можно купить — от хлеба до валенок. Так, по крайней мере, слышал он от рабочих в цехе. Цены были, по их рассказам, фантастические. Особенно почему-то вздорожали якобы спички — в сотни раз по сравнению с их прежней стоимостью.
Сегодня, шагая вдоль рядов торгашей, он убеждался в этом воочию. За стакан обыкновенной махорки, к которой он решился на всякий случай прицениться, с него заломили такое, что Слободкин беззвучно выругался и пошел дальше, стараясь не глядеть на буханки рыжего хлеба, крынки топленого молока, бруски белого сала… Не глядеть на них, не слышать их одуряющего запаха. Просто так — пройти мимо всего. Из любопытства. Чтобы потом когда-нибудь вспомнить — до чего же это было дико и непонятно.
Впрочем, война есть война — все наружу, все без прикрас. В ком душа была чистая, светлая, она — наступит час, придет миг — еще ярче высветится. В ком дрянь бродила — до краев подымется. Как вот у того, например, что стоит, обнявшись с пшеничным караваем. Пальцы сплетены на пузе, аж посинели. Глаза нахальные. Таких Слободкин раньше только на карикатурах видел. А тут — вот он, пожалуйста, живой.
Или вот та баба. Откуда такое самодовольство? Гогочет, как лошадь. Здорова, гладка! И щеки полыхают пунцово.
И сколько тут таких! Нагоняют и нагоняют цены. Все в заботах о том, как бы охмурить человека.
Над их толпами облаком плывет отвратительный гвалт. Кажется, разразись сейчас взрыв фугаски — и он потонет в клекоте луженых глоток.
Слободкин давно не бывал на рынке. Неужели и тогда, до войны, все было так же? Нет, конечно, именно теперь вся эта дрянь выползла. Раньше ее почти не видно и не слышно было. Хоронилась до поры. Он не мог точно вспомнить сейчас, к кому относились строки Маяковского: «Оглушить бы вас трехпалым свистом!» — но именно эти полные злости слова рвались сейчас из сердца Слободкина. Он шагал вдоль рядов торгашей и про себя повторял строку за строкой. И странное дело! Какая великая у слов оказалась сила! Даже у каждого в отдельности. Вот уже рассечено ими облако гвалта, вот качнулось, сносимое в сторону… Минута — И стих, только стих звучит над базарной сутолокой:
На несколько коротких минут дышать стало легче, свободней. Но вот кто-то остановил его, дернул за рукав:
— Что продаешь?
Перед ним стоял тип, похожий на того, обнявшегося с буханкой.
— Ничего! — огрызнулся Слободкин.
— Неужто покупаешь? Интересно!..
— Иди ты знаешь куда!
— Нет, серьезно, солдат, может, карточки есть?
Слободкин взглянул на бесцеремонного барышника с удивлением:
— Тебе что нужно?
— Я сказал уже: карточки. Русский язык понимаешь? И не бойся, не ты первый, не ты последний. За рабочую хлебную тыщу шестьсот кладу, не торгуясь. Цены знаешь небось?