Страница 18 из 80
Николай Иванович Бухарин, которого во второй половине 80-х годов поднимали на щит как несостоявшуюся более гуманную альтернативу Сталину, плакать начал даже не в тюрьме, а еще на февральско-мартовском Пленуме ЦК, где решалась его судьба. Находившийся в то время в Москве советский разведчик Вальтер Кривицкий свидетельствует: «Со слезами на глазах встает Бухарин перед товарищами по ЦК, прерывающимся голосом заверяет их, что никогда не принимал участия ни в каком заговоре против Сталина, решительно отвергает самое подозрение. Он плачет, умоляет». Поздно. Если бы Бухарин со слезами на глазах покаялся лет восемь назад, на Объединенном Пленуме в апреле 1929 года, когда правые потерпели поражение, может, Сталин его бы и пощадил. Но тогда Николай Иванович еще не плакал, еще надеялся продолжить борьбу. А теперь поздно. Решение уже принято.
В отличие от Ягоды, Бухарину никогда не обещали, что его не расстреляют, если он во всем признается, подтвердит все следственные фантазии. Но вел себя Николай Иванович точно так же, как Генрих Григорьевич, все время плакал, просил пощады, мечтал умереть до суда, чтобы не испытывать позора открытого процесса. Очевидно, плакал и на суде, раз прокурор А. Я. Вышинский назвал его «слезливым ничтожеством». Когда в Гражданскую войну Николай Иванович вместе с другими вождями проводил в жизнь политику «красного террора», когда как член коллегии ВЧК утверждал смертные приговоры, он не плакал. А вот когда тень смерти нависла над ним самим, зарыдал в голос.
Ягода не был близко знаком со Сталиным и потому писем ему из тюрьмы не писал. Николай же Иванович бомбардировал старого партийного товарища отчаянными посланиями. Ни на одно тюремное письмо Бухарчика Коба не ответил. А было их ни много ни мало 43.
В ночь на 15 апреля 1937 года в лубянской камере Бухарин обращается к вождю: «Коба!.. Вот уже несколько ночей я собираюсь тебе написать, ибо и теперь ощущаю тебя как какого-то близкого (пусть сколько угодно хихикают в кулак, кому нравится)… Хочу сказать тебе прямо и открыто о личной жизни: я вообще в своей жизни знал близко только четырех женщин… Ты напрасно считал, что у меня 10 жен, — я никогда одновременно не жил (Иосиф Виссарионович «Бухарчику», разумеется, не поверил — о любовных похождениях Бухарина и Калинина, Енукидзе и Карахана и прочих судачила вся Москва; полностью в курсе «шашней» вождей была подчинявшаяся Сталину кремлевская охрана, которая обо всем докладывала генсеку. — Б, С.)… Все мои мечты последнего времени шли только к тому, чтобы прилепиться к руководству, к тебе в частности… Чтобы можно было работать в полную силу, целиком подчиняясь твоему совету, указаниям, требованиям. Я видел, как дух Ильича почиет на тебе… я стал к тебе питать такое же чувство, как к Ильичу, — чувство родственной близости, громадной любви, доверия безграничного, как к человеку, которому можно сказать все, все написать, на все пожаловаться… Я за последние годы даже забыл о тех временах, когда вел против тебя борьбу, был озлоблен (но Сталин-то не забыл! — Б. С.)…
Книгу я задумал написать. Хотел ее тебе посвятить и просить тебя написать маленькое предисловие, чтобы все знали, что я целиком признаю себя твоим. До чего же ужасно противоречиво мое здесь положение: ведь я любого тюремного надзирателя-чекиста считаю «своим», а он… смотрит как на преступника, хотя корректен. Я тюрьму «своей» считаю… Иногда во мне мелькнет мечта: а почему меня не могут поселить где-нибудь под Москвой, в избушке, дать другой паспорт, дать двух чекистов, позволить жить с семьей, работать на общую пользу над книгами, переводами (под псевдонимом, без имени), позволить копаться в земле, чтоб физически не разрушиться (не выходя за пределы двора). А потом, в один прекрасный день, X или Y сознается, что меня оболгал…»
В последнем письме, написанном 10 декабря 1937 года, Николай Иванович буквально молил о пощаде: «Пишу это письмо, возможно, последнее, предсмертное свое письмо… Я не могу уйти из жизни, не написав тебе последних строк, ибо меня обуревают мучения, о которых ты должен знать. Я даю тебе честное слово, что я невиновен в тех преступлениях, которые подтвердил на следствии. Мне не было никакого выхода, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: ибо иначе выходило бы, что я не разоружаюсь…
Больше всего меня угнетает такой факт. Летом 1928 года, когда я был у тебя, ты мне говорил: знаешь, почему я с тобой дружу? Ты ведь не способен на интригу? Я говорю — да. А в это время я бегал к Каменеву. (В апреле 1929 года на Объединенном Пленуме ЦК и ЦКК необходимость встречи с Каменевым Николай Иванович объяснял весьма своеобразно: «Велась травля по отношению к моей персоне, и я, узнав относительно того, что троцкисты тоже хотят травить меня, сказал: «Не травите меня, пожалуйста»… Просить членов партии, с которыми я работал несколько десятков лет, чтобы они не прикладывали еще своей руки к той травле, которой я подвергался, я в этом не вижу ничего предосудительного». В этот детский лепет не поверил, естественно, никто. — Б. С.) Этот факт у меня в голове, как первородный грех иудея. Боже мой, какой я был мальчишка и дурак, а теперь плачу за это своей честью и всей жизнью. За это прости меня, Коба. Я пишу и плачу, мне уже ничего не нужно… Когда у меня были галлюцинации, я видел несколько раз тебя и один раз Надежду Сергеевну (Аллилуеву. — Б. С.). Она подошла ко мне и говорит: «Что же это такое сделали с вами, Николай Иванович? Я Иосифу скажу, чтобы он вас взял на поруки». Это было так реально, что я чуть было не вскочил и не стал писать тебе, чтобы ты… взял меня на поруки. Я знаю, что Н. С. не поверила бы, что я что-то против тебя замышляю, и недаром «подсознательное» моего «Я» вызвало этот бред…
А с тобой я часами разговариваю. Господи, если бы был такой инструмент, чтобы ты видел всю мою расклеванную и истерзанную душу! Если бы ты видел, как я к тебе привязан… Ну, да все это психология, прости. Теперь нет ангела, который отвел бы меч Авраамов, и роковые судьбы осуществятся. Позволь мне, наконец, перейти к последним моим небольшим просьбам:
А) мне легче в тысячу раз умереть, чем пережить предстоящий процесс: я просто не знаю, как я совладаю с собой… я бы, позабыв стыд и гордость, на коленях умолял бы тебя, чтобы этого не было, но это, вероятно, уже невозможно… я бы просил тебя дать возможность умереть до суда, хотя знаю, как ты сурово смотришь на эти вопросы;
Б) если… вы предрешили смертный приговор, то я заранее прошу тебя, заклинаю прямо всем, что тебе дорого, заменить расстрел тем, что я сам выпью яд в своей камере (дать мне морфий, чтобы я заснул и не проснулся). Дайте мне провести последние минуты, как я хочу, сжальтесь. Ты, зная меня хорошо, поймешь: я иногда смотрю в лицо смерти ясными глазами… я способен на храбрые поступки (к сожалению, история для нас таких поступков Николая Ивановича, равно как и Генриха Григорьевича, не сохранила. — Б. С.), а иногда… я бываю так смятен, что ничего во мне не остается… так что если мне суждена смерть, прошу тебя о морфийной чаше (Сократ);
С) дать мне проститься с женой и сыном до суда. Аргументы такие: если мои домашние увидят, в чем я сознался, они могут покончить с собой от неожиданности. Я как-то должен подготовить их к этому. Мне кажется, это в интересах дела и его официальной интерпретации.
Если мне будет сохранена жизнь, то я бы просил: либо выслать меня в Америку на X (очевидно, именно «икс», а не десять. — Б. С.) лет. Аргументы за: я провел бы кампанию по процессам, вел бы смертельную борьбу против Троцкого, перетянул бы большие слои колеблющейся интеллигенции, был бы фактически анти-Троцким и вел бы это дело с большим размахом и энтузиазмом. Можно было бы послать со мной квалифицированного чекиста и в качестве добавочной гарантии оставить здесь мою жену на полгода, пока я не докажу, как я бью морду Троцкому.
Но если есть хоть какое-то в этом сомнение, то послать меня хоть на 25 лет на Печору и Колыму, в лагерь, где я поставил бы университет, институты, картинную галерею, зоо- и фотомузеи. Однако, по правде сказать, я на это не надеюсь.