Страница 4 из 98
— Цього не треба! Ах, бicoви дiти! Невже од самого Чирчика прямуєте? А я, Тищенко, у Ферганi лежав, у госпиталi. Бач, шрам на лобi?!
Как только он вымолвил эти слова, мама обратила внимание, что говорит-то он по-украински, и прослезилась:
— Хвалити бога, почули-таки рiдну мову! Аж на поpoзi рiдної хати. Два роки як на засланнi, анi тобi пiсень, анi тобi вишень.
Женщины — легкомысленные существа. Мама быстро забыла, с какой жадностью уплетала горячие баурсаки, запивая чаем из пиалы, в котором плавали плоские льдинки сала.
— Ой, як ти гарно сипеш, Оксано! — восхитился Тищенко. — Вiдпочинь, вiдпочинь. Не хвилюйся! Хат тут у нас богато!
Маму мою звали Сашенькой. Весь рядовой и младший комсостав относился к ней весьма благосклонно. Невысокого роста, чернявая, востроглазая, она умела найти общий язык с любым военным. Потараторит, потараторит и — полный порядок. Вася Хилков прямо-таки таял.
— Слухайте, дiти, рiдну мову, — патетическим шепотом вскричала мама. — Цiлуйте землю нашу, бо земля дана нам навiчно, i iншої нам не треба… — Она собирала платочком крупные сверкающие слезы. — Немае такої сили в свiтi, щоб одiбрати її.
Я, однако, не желал целовать землю, тем более что кругом у парадного было заасфальтировано. К мраморному крыльцу прикладываться глупо. А газон загораживали «студебеккеры». Но сестренка послушная. Ей все равно что целовать, лишь бы целовать. Выбежала из швейцарской, понеслась к дереву, обняла его, как куклу, и принялась крепко чмокать кору, приговаривая:
— Ты мой славный каштанчик, ты мой чудный, замечательный каштанчик!
— Вот дуреха, — оборвал ее я. — Это тополь.
12
Земляк Тищенко проводил нас затхлым черным ходом во двор, к коменданту.
— Ось од самого Чирчика прийшли, — представил он упрямое семейство молодому капитану. — Їх хата на останньому поверсi.
— Очень рад, что вы прямо с Чирчика, — сказал иронично капитан, не испытывая, вероятно, тех чувств, на которые рассчитывал Тищенко. — Вода там, говорят, ледяная даже летом. Чем могу служить? — вдруг заинтересованно спросил он, разглядев поподробнее маму. — Ага, вы насчет жилплощади?
— Товарищу капiтан, вони двiчи мої земляки, — не унимался Тищенко, — я у узбекiв ховався i вони у узбекiв. Потiм я з Бiлої Церкви…
— Ладно, ефрейтор, ступайте. Я разберусь, — с ударением ответил капитан, стремясь остаться наедине с нами.
Нет, военные в невысоких чинах определенно неравнодушны к матери. Однако капитан оказался малосговорчивым. Во время препирательств с ним я потихоньку выскользнул из флигеля, вернулся на улицу и вскарабкался на карниз первого этажа. Тищенко меня не одернул, несмотря на явное намерение проникнуть в штабные тайны. Он курил, мечтательно взирая на голоногих девушек в зеленых майках и куцых форменных юбках, мывших наверху окна. Розовые пятки, белые, как сметана, икры и голубые, как небо, полоски трико приковывали его внимание.
Мокрые стекла переливались радугой. Капли частой дробью барабанили по асфальту. Ворчание тупорылых «студебеккеров» вдруг смолкло. Повеяло свежестью и тишиной, как поздним вечером на конечной остановке автобуса. Я приник к окну Дранишниковых. В последние годы я очень привязался к ним, любил ходить в гости, и не был одинок в своей симпатии. Известного дирижера обожали в нашем городе.
Я зажмурил глаза и попытался вообразить, что и где стояло до эвакуации. Послышался легкий шорох. Вначале в темноте — как светящееся отражение в глубине колодца — мелькнул сам Дранишников, невысокий, сдержанный, с круто зачесанной прядью над выпуклым лбом. Спустя мгновение я увидел его и спереди, и сзади на мраморной величественно растекавшейся лестнице оперного театра. Затылок, тугую фрачную спину и лакированные, с блеском, туфли повторяло огромное зеркало ртутного цвета. В нем наискосок тянулись лепные пилястры, золотисто-синими финтифлюшками сверкали бра, плавно катились вниз полированные перила на столбиках с точеной талией и ступенчато разматывалась алая дорожка, окаймленная черными — траурными — рельсами.
13
Дранишников ушел из жизни так же, как двигался — в неистовом порыве, за пультом, в середине второго акта оперы «Перекоп», на которой присутствовал его давнишний, еще петербургский друг — Всеволод Мейерхольд.
— Мей-ер-хольд! Мей-ер-хольд! — волнами шелестело по залу.
Он был, несмотря ни на что, великим, бессмертным, и публика это превосходно понимала. Передавая из уст в уста бархатистую и вместе с тем звонкую фамилию, она донесла ее до бельэтажа, где сидели мы.
— Здесь Мейерхольд, — прошептала мама, млея от восторга. — Смотри, смотри, тебе повезло! Один актер у него бегал по сцене в зеленом парике.
Островками вспыхивали аплодисменты, но Мейерхольд не раскланивался. Он сидел, насупившись, в скошенной тесной ложе, рядом с некогда императорской, в позолоченном и, что вполне вероятно, — княжеском — кресле, с мягкими подлокотниками.
Мама заставила направить бинокль на знаменитого человека. Линзу моментально взломал смуглый заостренный нос горбылем. В дымчатый круг затем вплыл высокий белый воротничок и черепашьи складки исхудалой шеи. Больно ударил недобрый взгляд полуприкрытых глаз. Они смотрели пристально, по-осьминожьи, не мигая, пока не помутнели оттого, что я случайно покрутил винт.
В середине акта Мейерхольд резко вскочил, вышел и более в ложу не возвращался. Зрители в зале не догадывались, что в оркестровой яме произошла катастрофа. Представление продолжалось.
Дранишников умер в ночь на седьмое февраля 1939 года, и в том, что он отдал ассистенту дирижерскую палочку, принадлежавшую до революции Глазунову, именно на «Перекопе», а не на какой-нибудь другой опере, присутствовал скрытый смысл. До сих пор дирижеры напоминают мне солдат в штыковой атаке, особенно когда приказывают медным инструментам.
Смерть Дранишникова восприняли в городе как непоправимое несчастье. Вместе с ним канул в небытие уголок Северной Пальмиры, оборвалась одна из ниточек, связывающих южную культуру с северной, петербургской, ленинградской.
14
Я распахнул — буквально — глаза. Мимо дома, калеча мостовую, грохотала колонна «тридцатьчетверок». Если бы я сейчас выпрыгнул из люка, да еще прихватил с собой Одинокова, Сарычева и Хилкова, то капитан не осмелился бы прогонять маму. Танки, однако, отвлекли лишь на минуту. Куда же все-таки делась стеклянная витрина с продолговатым кожаным футляром, в котором Дранишников бережно хранил дирижерскую палочку Глазунова?
15
— Что там спрятано? — спросил я, впервые попав к соседям и неприлично тыча пальцем в витрину.
Внимание привлек серебряный замок футляра.
— Дирижерская палочка Александра Васильевича Глазунова, — ответил чей-то певучий баритон.
У Дранишниковых с утра до вечера толклись гости.
— Волшебная палочка, между прочим, — подхватила тонкая, как фиалка, балерина Васильева.
— А! — грубо отмахнулся я. — Знаю! Будто я не знаю Глазунова!
— Ты с ним знаком? — лукаво спросила жена дирижера, склонившись ко мне. — Ведь он умер в Париже за четыре года до твоего рождения!
Гости насторожились, замерли. В моих ушах зашипела популярная среди мальчишек дразнилка: дариш-шь — убрался в Паришь-шь! Париж! Париж!
— Я со всеми знаком, — выпалил я, чуя сердцем неладное и увиливая от прямого' ответа.
— И с Глазуновым? — продолжала настаивать коварная балерина Васильева, источавшая одурманивающий запах сладких духов.
Проваливаясь в тартарары, я бухнул:
— Да! Мама каждое утро готовит!
Гости взорвались хохотом. Не выдержав публичного унижения, я стремглав кинулся в коридор.
— Ах ты маленький врунишка, — всплеснула гибкими руками балерина Васильева.
Она догнала меня у двери и неожиданно крепко схватила поперек живота.
— Не стыдно путать великого композитора с яичницей? Кстати, Александр Васильевич не терпел этого блюда.