Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 159

Поражало, что небольшой, «общавшийся с мировым духом» музыкант был скромен и будто бы даже невзрачен. Еще более поразило Сабанеева поведение Скрябина во время исполнения его произведений. Этот человек, которому было под сорок, был оживлен, как мальчик. Собственное 352 сочинение он словно бы «впитывал» телом: «Я заметил, что, слушая свою музыку, он иногда как-то странно замирал лицом, глаза его закрывались и вид выражал почти физиологическое наслаждение, открывая веки, он смотрел ввысь, как бы желая улететь, а в моменты напряжения музыки дышал порывисто и нервно, иногда хватался обеими руками за свой стул».

Вспомнит Сабанеев и сильное впечатление от Третьей симфонии, и усталость от пережитой музыки, и слабоватое звучание фортепиано, когда композитор исполнял 5-ю сонату и небольшие вещи. Вспомнит трудности при попытках постичь своими чувствами «Поэму экстаза». И всю нелепость философских комментариев в программке. Вспомнит и овации, и послеконцертное воодушевление оркестра, аплодировавшего композитору смычками, и фигуру взволнованного, всегда консервативного в музыке А. Ф. Гедике, кричавшего: «Гениально! Это гениально!» Вспомнит, наконец, что и сам, невзирая на всякие «но», попал-таки под воздействие скрябинской звуковой магии. Из противников особенно внимательно будет рассматривать Сергея Ивановича Танеева.

О «непримиримом» учителе расскажут, что во время «Божественной поэмы» он даже прослезился, по отношению же к «Экстазу» повторил ту же фразу: «Будто меня побили палками». После концерта бывший учитель и бывший ученик были оживлены, беседовали мирно, даже с нежностью, хотя Танеев иногда и отпускал колкие шуточки. Нашел он «изъян» и в «Божественной поэме». Раскрыв партитуру и ткнув пальцем в ремарку «божественно, грандиозно», рассмеялся: «В первый раз вижу композитора, который вместо обозначений темпов пишет похвалы своему сочинению».

* * *

Успех концерта 21 февраля был из тех, которые именуют словом «оглушительный». И в отношении того, что произошло в музыкальной жизни Москвы, это довольно потрепанное словцо невероятно точно. «Скрябин так встряхнул московскую музыкальную публику, как уже давно никто ее не встряхивал», — обронил в одной из заметок Энгель. «Неделя эта переворошила весь наш музыкальный муравейник», — вторил ему другой критик, Григорий Прокофьев. Услышанное (особенно финал «Экстаза») многих «оглушило» почти физически: такой силы достигло звучание скрябинского оркестра. Но и в более «благородном» смысле этого слова композитор «оглушил» всех — и своих сторонников, число которых после концерта увеличилось в несколько раз, и своих противников, негодование которых нс могло отыскать нужных слов, дабы уязвить диковинного сочинителя.

Ставший знаменитым концерт будет повторен — в пользу вдов и сирот музыкантов — 8 марта. Несколько раз Скрябин выступит в камерных концертах с фортепианными сочинениями. Но не только Москву взбудоражил композитор. Снова волновался и Петербург: 11 марта Гуго Варлих исполнит «Мечты» и Третью симфонию, пианист Покровский сыграет си минорную «Фантазию». При попытке описать впечатления от последних симфонических произведений Скрябина будут вспоминать «сверхчеловека», его «борения и беспокойство». Но будут и более зримые, менее связанные с философией впечатления, вроде: «Какой-то дирижабль поднял меня сразу вверх на несколько сот метров».

Сумма откликов на скрябинские концерты — это и восторг, и растерянность, и неуверенность в оценках, помноженные на неумение дать точную характеристику услышанному. «Нет, я чувствую, что блуждаю в определениях, не нахожу настоящих слов и выражений», — заметит в своем отклике Энгель. И правда, слишком непривычна была эта музыка, чтобы можно было дать ей точную, исчерпывающую характеристику.

О редком таланте Скрябина после московского концерта писали даже те, кому его произведения были не по нутру. Приверженцы же готовы были произнести самые высокие похвалы.

«Есть ли теперь у нас на родине звезда ярче скрябинской, — восклицает Александр Крейн, сам пытавшийся писать музыку «по-новому», — есть ли звуки пленительнее, чувства более утонченные, мысли более углубленные?! А на Западе?» Александр Коптяев замер в более «вопросительном» состоянии. Но и он произносит свое суждение с восторгом: «Чувствуется гордый дух, хотящий устроить мир по-своему. Я не скажу: «Шапки долой, перед нами — гений!» (как сказал Шуман после первых сочинений Шопена), ибо это отозвалось бы манерой, но думаю, что Скрябин сыграет большую роль в движении нашего искусства вперед».





О невероятном даре композитора будут писать и знаменитый Кашкин, и Энгель, и критик «Русской музыкальной газеты» Григорий Прокофьев, и прочие. Однако почти каждый скажет не только о мощи этого таланта, но и о его болезненности.

«Она берет вас, уносит с собой, особенно если вы забудете об ее философии, но наслаждение, которое она дает, какое-то особое, ядовитое, временами прямо гнетущее» — это о «Поэме экстаза». «Вовсе и не прекрасно… Небывало смело, оригинально, может быть, сильно — да, но не прекрасно» — это о 5-й сонате. Этой любимой фортепианной вещи Скрябина особенно не повезло. Критики вторили один другому: «5-я же соната почти не вызвала одобрения, ибо здесь, как я уже говорил, можно удивляться, оглушаться, но почти нельзя наслаждаться»… «В ней много красоты и настроения, но и в ее гармониях, беспокойных, раздражающих слух неразрешающимися диссонансами, и в ее настроении есть что-то болезненное»…

Талант нервный, взвинченный, экстатичный. Это — общее место февральских и мартовских рецензий. И, разумеется, нашелся критик, заговоривший о помешательстве:

«Все это — вконец болезненно, извращенно. Это — гениальность, граничащая по Ломброзо с безумием. Это — само безумие, mania grandiosa, игра в сверхчеловечество…»

Семен Кругликов из «Голоса Москвы». Рецензия его мало напоминает газетный отклик на музыкальное событие, больше она похожа на личные воспоминания: «Когда я выходил из симфонического собрания, у меня было невероятно тяжело на душе. Я точно навестил близкого мне больного и просидел с ним часа три в одиночной камере для душевнобольных. И казалось мне, эти часы я все старался его слушать, найти в его речи хотя бы тень просвета. Не скажу, чтобы то мне порой не удавалось: слышалось в речи больного и красивое, и тонкое, и деликатное. Но ненадолго. На хрупкое, нежное скоро и непременно налетали тучи безумья и все давили собою. Автора оставалось только оплакивать…»

Хором критики упрекали композитора за никчемную философию, твердили, что музыка есть только обобщение чувств, что никогда она не сможет выразить отвлеченные идеи, что философские программы Скрябина мало имеют отношения к его музыке, что можно вдохновиться и философией, но ни к чему пичкать слушателя маловразумительными и зачастую просто напыщенными философическими комментариями. Лишь один Энгель — повторив все общие места — попытался разглядеть, как же композитор «философствует» не словом, а музыкой. И с неизбежностью вспомнил Рихарда Вагнера. Великий немец пытался нагрузить философским содержанием лейтмотивы опер. Но слово и сцена помогали ему: философия может проникнуть в арию, в сюжет и «запомниться» в мелодическом обороте. Скрябин с темами обращается, как Вагнер с лейтмотивами, но поверить композитору, что одна тема — это тема «воли», другая — «наслаждения», а третья — тема «созданного», не так просто. Вряд ли кто из слушателей мог главную тему первой части «Божественной поэмы» услышать как «тему мистицизма».

И в XIX, и в XX веке критики в России, в том числе и музыкальные, редко терзались сомнениями. Слишком уж вросло в их сознание желание судить о мировоззрении художников лишь по их высказываниям да по «внешности» произведений. Собирается сумма высказываний Пушкина, Глинки, Достоевского, Толстого, Мусоргского — и подводится черта: «великий художник полагал, что…», он «думал о том…», «пришел к выводу»…

Когда-то Толстой, в ответ на крайне настойчивые просьбы «объяснить» «Анну Каренину», заметил, что для подобного объяснения ему пришлось бы сесть — и написать «Каренину» заново, от первой до последней страницы. Но и всякий художник думает целым произведением. Любое «толкование» — всегда упрощение, искажение и «уродование» главного смысла произведения. Композитор мыслил в музыке и как философ, но — через звук.