Страница 7 из 76
Почему-то в тот день я ни секунды не колебалась, хотя понимала, что пользы от меня, как от солдата, на войне будет ноль.
Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И всё. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Всё, что выпадет мне на долю, я выполню честно.
В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.
Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.
Шли лекции, весёлые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы ещё успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление», И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.
Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времён и врачующим наши недуги, относится также ландыш: «Convallaria majalis».
- Запишите рецепт, - говорил профессор. - Всегда пригодится.
И мы записывали: «Dentur tales doses... tales doses...» А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война - это что-то ещё весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях вёрст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.
Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг- наклоняется и смеётся густым, торжествующим, жирным смешком. Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.
- Благодарю... Благодарю... Оч-чень, оч-чень приятно! - И ещё долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.
- Лысый чёрт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?
- А что ж... Конечно, есть, - говорит вдруг беспечно Марьяна. - Честно сказать: кладу я.
- Ты?.. - У Женьки округляются её неправдоподобные, похожие на два чёрных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. - Не понимаю. Зачем? Старику?!
- Так, низачем! - отвечает Марьяна. - Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне смешно. И потом... не вечно ж ему болтать о касторке!
- Убей меня бог, не понимаю! - говорю, в свою очередь, я.
- Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают... Они только стесняются об этом говорить вслух!
Мы с Женькой молча пожимаем плечами.
К войне мы относимся очень серьёзно: как к войне. Не то что Марьяна.
2
На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращённую в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сёстрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестёр, но всё же палатными сёстрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.
Среди самых тяжёлых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.
Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.
Смесь ликования: «А я здорова, здорова!» - и стыда: «Какие вы все здесь измученные, больные!» - несла меня к нему от кровати к кровати, и всё моё существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие - ложь.
Он сражался за Родину - и вот ранен. Ранен ужасно - неловко и тяжело, так, что, сильный, крепкий мужчина, он не может сам сесть на кровати, взять в руки кусок хлеба, ложку с супом, стакан с молоком, теперь он должен неподвижно лежать и ждать терпеливо, когда кто-нибудь удосужится и подойдет, подаст судно, поможет умыться, даст поесть. Он храбро дрался на фронте, может быть, так же храбро, как и раненный в руку его сосед по палате, чернобровый красавчик. Но к тому то и дело подходят молоденькие врачихи и смешливые, бойкие сёстры, а мимо него стараются поскорее пройти, стыдливо опуская глаза.
Да, к такому не каждая подойдет...
Я бы тоже, наверное, не подошла. Но я хотела проверить себя, свою силу воли, на что я годна. И я подошла.
«Ну да, какая из меня медицинская сестра! - думала я, идя к нему по палате мимо коек. - Разве этим кого-нибудь проведешь? Вот он, например, наверное, сразу увидел, ещё из дверей, как я шла и как мне было стыдно, противно. Сестра милосердия!.. Так, кажется, раньше нас называли? Милосердие. А с чем это нынче едят? Какое тут, к чёрту, милосердие, когда там, на западе, всё завязалось железным узлом и ещё неизвестно, чем это кончится! Когда не весёлость нужна людям, не сопливенькая доброта, а жестокость, жестокость и ещё раз жестокость!.. Одна лишь жестокость и месть до последней капли крови! Разве это не ясно?!»
Я склонилась над ним, ожидая всего, что угодно.
Но он радостно и доверчиво рванулся ко мне всем телом навстречу. Зелёные, в редких рыжих ресницах глаза распахнулись с такой несдержанной лаской, что мне на миг стало жарко.
- Что, сестрица, нелёгкая служба, а? - спросил он, с трудом поворачиваясь для умывания. - Вот, возни тебе с нами...
Я засмеялась как-то очень поспешно.
- Ничего... Это в жизни не самое трудное!
И словно в подтверждение моих слов с треском хлопнула дверь. Завыли сирены. Железным клёкотом подавились зенитки. Кто-то, стремительно пробегая коридором, успел крикнуть:
- Тревога! Сестра, тревога! Выноси скорей раненых!..
Ничего нет страшнее тревоги в госпитале. Среди лежачих. Сорок коек в палате. Сорок пар беззащитных, умоляющих глаз устремлены на тебя. Ждут спасения сорок жизней! А ты одна. Сорок маленьких ужасов в чёрных зрачках. Сорок тяжестей для твоих неопытных, ещё слабых рук. Двенадцать лестничных пролетов: вниз - вверх, вверх - вниз, сорок раз это самое вниз - вверх, - и ещё двадцать тёмных ступенек в подвал бомбоубежища, где горят тусклый, серые лампы.
- Женька, милая, спасибо, что ты пришла! Держи скорее носилки. Взяли!..
Вот где истинное милосердие. В поддержке товарища!..
3
А потом мы шли и прощались с Воронежем.
Голубой вечереющий проспект Революции удивительно красив в эти часы. Он словно в подсвеченном снизу искристом тумане. Кто-то из прохожих обронил папиросу, и я тотчас поспешила наступить на тлеющий на сером асфальте малиновый уголёк, загадав при этом желание. Это наш давнишний обычай: наступить на горящую папиросу и задумать желание. Какое угодно. Какое в эту минуту приходит в голову.