Страница 72 из 74
— Ну, тогда до свидания! Спасибо… Желаю удачи… Хорошо воевать!
— Счастливенько! До свиданьица! Будьте здоровы!
Танк взревел и пошел к реке задом, разворачивая тяжелыми траками гусениц маслянистую, влажную землю, завязая в разжиженной глине осклизлого берега.
…Поздно вечером я уже приближалась к Лиозно. Привычно гремела, постанывала за лесами бессонная передовая. На западе то и дело взлетали короткие взблески, что-то грузно, рассеянно переваливалось с боку на бок, при этом еще как бы разваливая тяжелые, круглые, сырые бревна, потом воздух пронизывали ржавый скрежет, сипение пара — вероятно, бомбили состав на железной дороге, — «юнкерс» ныл в темноте, то как будто бы удаляясь, то опять приближаясь. Зенитки облаяли вражеский самолет. Эхо выстрелов счетверенно слоилось в насыщенном влагою воздухе. А я шла по разъезженной, грязной дороге и все видела этот вражеский танк, перевернутый на спину, и сидящего в нем внутри фрица. Я почти ощущала, как туго натянут крепкий, жилистый трос, как наша советская тридцатьчетверка могучим усилием выволакивает на глинистый берег вот это беспомощное насекомое — когда-то чудовище в белых стертых крестах. Я себе представляю, как русские парни варят кулеш и кормят измокшего и озябшего фрица — может быть, того самого, который стрелял и обжег уши, щеки и брови веселого русоволосого командира.
Я иду и раздумываю: отчего в нашем русском народе так сочувствуют слабому, даже если он враг? Так ему помогают? Отчего забывают, что слабый когда-то был сильным и что, может, со временем он опять станет им, обязательно станет, ну, хотя бы уже потому, что ему помогли, и тогда он уже никогда не забудет, не простит твоей помощи, твоей жалости, твой костер, твой кулеш, твои грязные, мокрые, ознобленные руки…
Песня
Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, словно облако, какое-то смутное, темное воспоминание.
Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатой перегородкой и хозяева и постояльцы — все в одну сбились кучу. Постояльцы — советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили сюда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.
В январе — наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И — откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.
В феврале — еще одно наступление, и еще одно, третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатой перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор. Я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз — и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…
— Полно, батько, теперь ничему не поможешь…
— Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…
И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос — тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, — тихо-тихо затянет незнакомую для нас, но такую желанную сердцем песню:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.
И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…
Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов — возле склепа НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, мочой, пригорелой перловкой.
Стоит высунуть голову из окопа — и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатой перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души:
Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи,
Вот и сейчас надо мною она кру-жит-ся-а-а-а…
В нашем доме темно, я лежу на полатях, накрывшись шинелью. На окраине города лают зенитки: значит, снова летит фашист, сейчас будет бомбить, начиная от станции, по порядку, до огородов.
…Мне видится перекресток дорог, весь в проталинах, в грязных лужах. По дороге идут пехотинцы, то и дело поглядывая направо: метрах в ста от дороги начинают вздыматься и падать столбы снега, промерзлой грязи и серого дыма. Разрывы все ближе, ближе к дороге, верно, кто-то корректирует огонь. Я на бровке кювета, вся земля закипает вокруг и пенится грязно-белыми взрывами, словно пеной: вот-вот сейчас и меня захлестнет.
«Все. Конец», — мелькает единственная мысль в голове. Артналет продолжается, кажется, целую вечность: все изрыто вокруг, испоганено, перевернуто, перерублено, снег исчеркан осколками. Резко пахнет тротилом, сырою землей.
Кто-то стонет, ползет, кровяня серый снег на обочине…
А поэтому, знаю, со мной ничего не случится…
Хлебный колос и розы
Чужой, пустой, выжженный город.
Местное население убежало от Советской Армии на запад, к союзникам. Наши бойцы и офицеры колонной ушли на проческу лесов, вылавливать «оборотней» — «вервольфов», оставленных фашистами для убийств и диверсий в нашем тылу. В расположении части остались только женщины, больные в медпункте да несколько часовых.
Апрельский горячий ветер волнует, гонит из дому на мостовую. Но печально ходить по обрушенной черепице, по осколкам стекла, по завалам из камня: пейзаж марсианский, как будто из «Аэлиты», уэллсовский — «Битва миров». Заходи в любой дом, и везде на разбитом окне накрахмаленная занавеска, на столах чашки с кофе, в решетчатой хлебнице куски черствого хлеба. В шкафах платья, пальто. Аккуратно расставлены туфли, калоши. Я смотрю на них, они чем-то знакомы. Ба! Да ведь это наши, советские: завод «Красный треугольник». Наши венские стулья. Наши книги — Толстой, Достоевский, но уже в аккуратных, с готической вязью и золотым тиснением, переплетах, наша пудра, духи…