Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 74

На втором этаже мы звоним.

Открывает нам полная, темноглазая женщина в белой кофточке, в фартучке. В коридоре, а теперь и на лестнице сладко пахнет рябиновым вареньем.

— Ой, простите, горит! — всплескивает руками хозяйка и весело убегает на кухню. Потом важно, торжественно выплывает навстречу, уже без фартучка, поправляя прическу. Мой старый приятель целует ее в чуть тронутый сединой завиток на виске.

— Наташа, а это та самая девушка, с которой мы встретились после боя на той высотке, — говорит он и ласково улыбается нам обеим по очереди, ей и мне, приглашая жену и товарища по войне разделить его радость.

И женщина милым движением, как-то очень по-детски, растерянно поднимает свои темные бровки, стараясь припомнить: о чем это он? Какая высотка?

— Ах да!.. Очень, очень приятно… Я так рада!

Она помогает мужу снять куртку, принимает из рук его свертки. Стелет скатерть на стол и ставит варенье, расспрашивая меня:

— А вы что больше любите, вишню или клубнику? Вы знаете, у нас своя дача, столько яблок, не знаем, куда уже нынче девать. А я вот рябину люблю.

Квартира у них большая, уютная, чуть-чуть старомодная: кружевные гардины, ковер, зеркала, в серванте — хрусталь, фарфоровые безделушки; тихий мир и покой обеспеченной и согласной семьи. И только портрет на стене над столом врывается диссонансом — увеличенная фотография, та самая, на которой Наташа совсем молодая: живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, хотя и без помады, легкомысленный завиток отлетел от виска…

Свежесваренное варенье мне кажется горьким. Наверно, действительно подгорело. Или это тоска начинает точить мое сердце? Я думаю с грустью, недоуменно: как же так? Отчего они счастливы? Может быть, оттого, что их счастье окуплено кровью? Или это не счастье, а привычка к уюту, к покою, и неважно — какою добыто ценой?

Я гляжу на товарища. Он прошел всю войну и был ранен… Кто знает, сложись по-другому судьба, и он тоже лежал бы безжизненный, обескровленный, может быть, неопознанный, никому не известный… Ему это счастье — заслуженная награда. А ей?.. Отчего она даже не вздрогнула, не задумалась, не окаменела при темном воспоминании о том, на высотке? За что ей награда? За умение принимать жизнь такой, какая она есть? За внимание и ласку к другому солдату?

Да кто знает, за что нас судьба награждает, и достойны ли мы, да и нужно ли непременно, обязательно награждать достойных! Все достойны и ласки, и счастья. Разве право на жизнь не дается любому рожденному?

Я хочу их, красивых и радостных, обязательно оправдать.

Мне нравится эта женщина, в пухлых ямочках, в завитках, улыбчивая, темноглазая, заботливая хлопотунья. Мне нравится мой товарищ, настоящий суровый солдат со своим чувством долга и чести.

Я от них ухожу, унося золотое тепло их семейного очага, охраняемого добротой и любовью.

Но пока я иду переулками до метро, мне все видится распаханная минами высотка, и трупы на ней, и глинистый бруствер, и солдат, который лежал широко и вольготно, раскинув в стороны руки, в гимнастерке с вывернутыми наизнанку карманами, словно отдал другим не одну только свою жизнь, но и что-то еще, куда большее, чем жизнь, взамен уже не требуя ничего.

И эта картина в глазах навсегда.

В перевернутом танке

От Починка до Монастырщины я еду на танке.

На ходу башня танка развернута пушкой назад, я сижу на ней невольно кокетливо, эдакой амазонкой, то есть боком, одной рукой упираясь в бедро, а другою держась за холодную, всю в заклепках броню.

Ветер режет лицо, сентябрьский, колючий, настывший на раннем, не вовремя, зазимке. Иногда начинается мелкий дождь, но идет он недолго, потом небо вновь оголяется, тучи рваными клочьями уплывают назад, обтекая дорогу по флангам — и справа, и слева. А на льдистые, голубые проемы, на место ушедших, уже прямо по центру приходят другие, черно-сизые, серые, все в лохмотьях летящей по воздуху влаги, в свалявшейся шерсти, как стадо баранов. Они тупо, рассеянно роятся над равниной, изъезженной сотнями гусениц и колес, истоптанной конницей и пехотой.



Танкисты, курносые, молодые, одинаково рослые, чем-то схожие, словно братья-погодки, в ребристых матерчатых шлемах, в промасленных куртках хаки со множеством клапанов и карманов, в промокших, как и у меня, сапогах, по очереди вылезают из люка пошутить, покурить, расспросить свою пассажирку, не землячка ли — это здесь, на войне, очень важно, — поболтать на разные темы. К сожалению, разговаривать не приходится: танк гремит и грохочет, он в царапинах, в рваных ранах, залепленных швами недавней сварки, еще с лиловатой окалиной. И машина, и люди, видать, не однажды побывали в самой гуще смертельного боя и вот снова спешат…

— Что, сестренка, замерзла?

— Да нет, ничего…

— Сейчас кулеш варить будем, обогреешься…

Командир — лейтенант с обгоревшим лицом, веселый, застенчивый, русоволосый. Он высок, очень ладен, подтянут и ловок, по броне ходит мягко, как кошка. Когда рядом садится, конфузливо опасается прислониться, поэтому притуляется как-то бочком, сосет козью ножку, покашивая глазами на меня, на истертый планшет, на старые рукавицы.

— Эх, пяхота-а-а, — насмешливо тянет он, расплываясь в щербатой улыбке. — Сто кило́метров пройдет — и еще охота…

— Ну пяхота, ну что? Что еще хорошего скажете? — Я легко принимаю его смешливый, совсем не обязывающий ни к чему тон. — Без пехоты вам в бою делать нечего. Небось сразу завязнете!..

— Да уж что говорить! Без вас никуда! Слыхал, Митя, чего объясняет? — кричит командир вылезающему из люка башнеру. Но тот вглядывается вперед, в отдаленный лесок, и словно не слышит. Потом проходит по танку вперед, заслоняет ладонью глаза, пожимает плечами.

— Не пойму я, шо це такэ?!

Командир уже тоже заметил там, впереди, у моста через речку, что-то явно неладное. Вероятно, был бой: кучно стоят подбитые немецкие танки, а один опрокинулся башней в воду и лежит, перевернутый, чем-то очень напоминая положенного на спину жука. В этом зрелище одновременно есть что-то и неприятное, и смешное.

— Хлопцы, стой! — Командир постучал по броне. Грохот смолк. Танк застыл на обочине. И все трое — командир, механик-водитель и башенный стрелок — спрыгнули на землю, приказав мне оставаться на месте: «А мало ли что…»

— Вы тут сторожите, шоб никто ничего не украв! — подмигнул мне башнер, курчавый и смуглый, как турок. И они пошли несколько неестественно прямо на танки и долго ходили между плоских чудовищ с крестами на ржавых боках, разглядывая то рваные раны на башнях, то гусеницы, а то залезали наверх, на броню, и заглядывали, наклоняясь, в открытые люки…

Потом они стали над речкой, над самым обрывом, и сам командир, оскользаясь, спустился по глинистому отвесному срезу, забрел в воду — как был, в сапогах и одежде, — добрался до танка, лежащего на спине, и долго простукивал броневые листы, прикладывал к ним пробитое, обожженное ухо.

Мне холодно и одиноко одной, я не знаю, что там случилось, отчего они ходят так долго, мне хочется кулеша, и теплой, томительной ласки раскаленных углей, и запаха сала и лука. Но попутчиков моих нет и нет. Наконец прибежал механик-водитель, вынул трос из люка, прицепил его сзади к крюку.

— Что случилось там? Что хотите вы делать?

— Да фриц, будь он проклят, почти потонул… Сидит, еле дышит, пищит, как цыплок, в перевернутом танке. Один уже пузыри пустил, другого на месте зараз убили, а этот живой… Лопочет по-своему… Плачет. Вот будем тягать его, выручать.

— Это долго?

— Да кто ж его знает! Покуда не вытягнем…

Я взглянула на ручные часы.

На безлюдной дороге ни проезжей машины, кроме этого танка, ни обозной подводы, ни просто попутчика в сторону фронта. Придется идти пешком в одиночку, я и так припозднилась, до вечера не поспею, а ждать, пока «вытягнут» фрица, нахлебавшегося в смертном страхе осенней холодной воды, мне никак не с руки, наживать нагоняй, как сказал бы мой шеф, «дурных не родилось!»