Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 111

История имяславия (в особенности второго периода) пока еще не написана, как и не изучены толком все религиозные, философские и социальные черты этого интереснейшего явления духовной жизни России начала XX века. Поэтому приходится ограничиться здесь лишь самыми общими характеристиками. Начат был «афонский спор» монахами-практиками, отшельниками и ревнителями уединенного «умного делания». Они не были искушены в теологических тонкостях, но свято верили в Иисусову молитву и, следовательно, в то, что Имя Божие уже по самой своей Сущности свято и потому есть Сам Бог. Потом в споры включились лучшие богословы и далее, и в первом и во втором периодах, религиозные философы. Словом, в едином движении соединились, как говорил в своем докладе В.Н. Муравьев, «простые люди, претерпевшие гонения за свою веру, и мыслители, облекшие эту веру в научную форму» 17. И этот союз готовил новые плоды. Как раз в такой момент П.С. Попов, член имяславского кружка, оказался вхож в круг знакомцев уже известного автора пьес, хлестких фельетонов и занимательных рассказов.

Итак, вот с чем мы возвращаемся на заметно окрепший мост Лосев — Булгаков: в период максимального сближения с кругом московских имяславцев П.С. Попов, скорее всего, знал ряд интеллектуальных и духовных тайн, как общих, в рамках имяславского «дискуссионного клуба», так и частных, например, о чете Лосевых. Сейчас остается только гадать, в какой дозировке и под каким видом эта сокровенная информация попала в творческую лабораторию М.А. Булгакова. Но если принимать гипотезу, что имяславские изыскания и связанные с ними персоналии действительно оказались ведомы автору «Мастера и Маргариты», то просто нельзя теперь удержаться от соблазна и хотя бы эскизно не наметить возможные «имяславско-лосевские» мотивы знаменитого романа. На подобном, именно имяславском, фоне роман еще никогда, кажется, не рассматривался, и в свете имяславия некоторые его особенности приобретают новый и подчас неожиданный характер.

Начнем с черной шапочки мастера. Не стоит повторять все сказанное ранее о ее символике — после имяславского экскурса она получила лишь более мощную и, одновременно, драматическую подоснову. Следует разве добавить, что соединение этой шапочки с именем Лосева еще явственней намечалось в одной из промежуточных редакций романа. Именно в сцене возвращения мастера после ходатайства Маргариты перед Воландом тот явился таким: «Ватная мужская стеганая кацавейка была на нем. Солдатские штаны, грубые высокие сапоги. Весь в грязи, руки изранены, лицо заросло рыжеватой щетиной» 18. Сразу несколько исследователей в свое время проницательно заподозрили, что герой романа прибыл не из благопристойной лечебницы, а из одного вполне определенного учреждения ГУЛАГа. Нам остается заметить, что данная редакция романа датируется концом 1933 года, а бывший «заключенный каналоармеец» А.Ф. Лосев вернулся в Москву к тому же сроку. Нелишне узнать, что и такая значимая деталь, как цвет упомянутой щетины, является вполне говорящей — Лосев был рыж. Кстати сказать, в том же варианте романа в эпизоде финального полета над миром участников Воландова суда можно обнаружить вполне прямое наименование места, где писатели носят телогрейку и сапоги, и еще одно прицельное (биографически развертываемое) указание: «Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенным. Я слеп и нищ» 19. Так мог бы вздохнуть, со словами мастера на устах, и А.Ф. Лосев, растерявший на берегах Беломорканала и физическое зрение, и надежды на полноценную творческую жизнь. Мог бы, а сказал по-своему, но о том же (в философской повести «Жизнь»): «Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении; и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный» 20.

Пойдем дальше. Вот структуралистски ориентированные исследователи романа обнаруживают троичное построение отношений его героев (Б.В. Соколов насчитывает восемь таких триад) и тройственную структуру мира, в котором разворачивается совокупное действие (Москва, Ершалаим и Воландов неизвестно где располагающийся «слой»). Любопытно, что при комментариях этой почти очевидной «триадологии» в роли философского консультанта и вдохновителя автора предполагается не кто иной, как П.С. Попов. Правда, с его помощью далее выстраивается посредничество между М.А. Булгаковым и о. Павлом Флоренским (кстати, он — имяславец еще первого призыва, в отличие от Лосева и Попова) и считается, что триадность романа «во многом выглядит как своеобразная пародия на учение Флоренского о триединстве» 21. Конечно же, триадизм — слишком глубокая и всепроникающая идея, чтобы можно было принять явно упрощенную констатацию о «пародии». Но не будем отвлекаться от основной нашей темы. Рядом, в непосредственном контакте с П.С. Поповым в годы созревания «Мастера и Маргариты» был все-таки не Флоренский, а Лосев. В любой из восьми книг последнего, успевших выйти в свет с 1927 по 1930 год, триады мелькают едва ли не всюду. Что важно, триадология как одна из теоретических сторон имяславия не терпит застылости структур и не знает триаду как некую готовую, неизменную данность. О непрерывной диалектической жизни логических категорий вообще и триад в частности А.Ф. Лосев как раз и твердил неустанно. И именно его аргументация (по крайней мере для нас) вспоминается прежде всего, когда вслед за тем же Б.В. Соколовым 22 мы обнаруживаем в романе Булгакова некий иерархический путь от упомянутых структурных триад сначала к диаде Иешуа — мастер, а затем и к монаде по имени Маргарита. Не исключено, что именно этот, именно лосевский напор был привнесен, посредством П.С. Попова, в сложную архитектонику романа.

С привлечением круга идей имяславия твердую и даже несокрушимую основу приобретает особое булгаковское отношение к именованиям. Имена героев прямо-таки взыскуют самостоятельной реальности, наглядно демонстрируя базовый имяславский тезис о магической силе слова. Недаром столько сил затрачено исследователями на раскрытие семантики имен Воланда и его присных, Берлиоза, Маргариты, других. Слово энергийно, слово действует, слово творит — доказывается и внутри романа (воистину живыми картинками Ершалаима, к примеру, по сути своей явленных знаковой реальностью текста самого мастера) и вне его, когда перед современным читателем зримо предстают все три сферы (или сколько их там?) романного мира. Слово вызывает непосредственное действие, говорит Булгаков, и скатывается голова председателя правления МАССОЛИТа, и одним-единственным словом Маргариты как снимается вечная вина Фриды, так и мастер извлекается из неволи. Только магический реализм слова 23 санкционирует подлинную истинность знаменитой фразы Воланда, брошенной нехотя, как бы из особой милости к чадам неразумным: «Рукописи не горят». Только особое чутье (и, конечно, знание глубоких философских наработок) могло подвигнуть автора уберечься от разглашения собственного имени героя и одарить его непочерпаемо загадочным и точным: мастер. Сама идея нетленности, всепобеждающей силы мастерства и в особенности мастерства слова — одна из фундаментальных идей романа, — вырастает в «Мастере и Маргарите» с поразительной степенью отшлифованности и готовности, каковую нужно отнести, конечно, на счет писательского таланта автора, который, вместе с тем, трикраты талантливее слушал, запоминал и размышлял.

Наконец, можно наметить особый имяславский ход и в таком сложном и ответственном вопросе, как отношение Михаила Афанасьевича к вопросам веры или, точнее, к личности Иисуса Христа. Допустим, имяславская формула «Имя Божие есть Бог, но Бог не есть ни Имя Божие, ни имя вообще» 24 не вполне устраивает ортодоксальное Православие, несмотря ни на какие оговорки (как во второй части приведенной формулы) и доказательства (если пока не брать во внимание почти два десятка лет ученых и богословских споров, теперь, кажется, основательно забытых). Но если имяславскую позицию все-таки принять хотя бы в первой части формулы, которая способствует максимальному приближению колеблющегося меж атеизмом и верой к приятию факта реальности исторического Христа? И если именно к этому склонялся автор романа? Ведь скорее именно из таких посылок следует достойное объяснение особенностей «пилатовской» части романа, тот же реализм и обостренный психологизм «евангельских» сцен, с которыми необходимым образом сочетается уже сам выбор неканонического, с фольклорно-этнографическим оттенком имени — Иешуа Га-Ноцри. Впрочем, приходится ограничиться лишь постановкой вопроса, учитывая деликатность темы вообще и непроясненность дошедших до нас вестей о вероисповедании автора романа в частности.