Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 169

– Едва я ступлю за границу Западного Берлина, тем более с пальбой, как они убьют Анюту, Наденьку и Павла… – понял Эйтингон, – я не имею права посылать детей на смерть ради своего счастья. Да и сколько оно продлится? Лада все равно бросит меня, я ее много старше… – легко зашуршал гравий дорожки. Эйтингон не хотел оборачиваться:

– Топтуны из Комитета так не ходят. Если это она, если она мне закроет глаза, то все будет хорошо… – узкие ладони легли ему на лицо, сквозь сырость осеннего утра повеяло ландышем. Лада наклонилась к его уху:

– Здравствуй, милый… – он слушал тихий голос, – я так рада, наконец, увидеть тебя…

Поцеловав сначала одну, а потом вторую ладонь, он припал губами к каждому пальцу, к нежному запястью: «Я люблю тебя, Ладушка».

Дверь унылого сарая во дворе приоткрыли, внутри поблескивал уголь. Ветер мотал сырое белье на веревках. Стену сарая украсили облупившимися зелеными буквами: «Deutsche Reichsbahn». С вокзала Осткрейц доносился грохот поездов. Доходные дома конца прошлого века на улице Зонтагштрассе кое-как подлатали после бомбежек. На крохотных балконах громоздился всякий хлам, в форточках торчали антенны радио:

– Они все слушают западные передачи, – усмехнулся Эйтингон, – телевизоров в районе Фридрихсхайн ждать не стоит, но на радио им денег хватает…

Внизу, в пустынном рабочем кафе, со смешным названием Uebereck, надрывалась черная тарелка. Диктор кричал о триумфе советской науки, прорыве спутника к доселе неизвестной стороне Луны. Хозяин в засаленной рубашке и вязаном жилете меланхолично протирал стаканы. Наум Исаакович подождал, пока обслужат пожилую седоволосую женщину, с крепкой кошелкой:

– Он не хозяин, конечно, – поправил себя Наум Исаакович, – директор кафе, как у нас выражаются… – хозяин подвинул даме стакан кофе с молоком:

– Приносите еще трав, фрау Каритас. Скоро сезон простуд, сварим целебный чай, по вашему рецепту… – темное, строгого покроя, пальто женщины, напомнило Эйтингону о монашеских одеяниях. Устроившись в углу, она достала из кошелки маленькую книжицу в самодельной вышитой обложке. Эйтингон на своем веку повидал достаточно религиозников, как их звали в лагерях:

– Бывшая монахиня, к гадалке не ходи. Они здесь все засели в подполье, Ульбрихт не церемонится с церковью. Но это не мое дело…

Его делом была Ладушка, дремлющая в бедноватой комнатке на втором этаже кафе. Гостиницы в Восточном Берлине требовали от постояльцев паспорта и полицейскую регистрацию. В парке, на скамейке, оторвавшись от ее губ, Наум Исаакович пообещал:

– Не волнуйся, я все устрою… – он не хотел показывать Ладе свои восточные документы. Эйтингон объяснил девушке, что приехал в город в командировку:

– Мы работаем с немецкими коллегами, – неопределенно повел он рукой, – здесь отличные оптики, инженеры… – по глазам Лады он понял, что девушка считает его чуть ли не создателем нового спутника. Наум Исаакович не стал ее разуверять:

– В столице я не мог вырваться из института, – он целовал мягкие пряди волос, – и даже позвонить тебе не удалось. Но я прочел в «Вечерке», что ты приедешь сюда и отправил тебе открытку… – шифр Эйтингон оправдал нежеланием привлекать к себе внимание:

– Я работаю над разными проектами… – Лада, видимо, принимала его за кого-то вроде бывшего зэка Королева, – ко мне приставили куратора, так сказать… – едва оказавшись на улице Зонтагштрассе, Эйтингон огляделся:

– Отлично. Я еще не видел работника общественного питания, – он весело подмигнул девушке, – который отказался бы от шальных денег… – Лада прижалась к его боку:

– Ты не говорил, что знаешь немецкий… – Наум Исаакович пожал ее руку:

– Хуже английского… – он нарочно преуменьшил свои способности, – но объясниться я смогу. Вернее, за меня поговорит твердая валюта… – Эйтингон сделал вид, что доллары у него в портмоне остались после визита в Западный Берлин. Лада кивнула:

– Нам тоже выдали валюту. Послезавтра мы, вернее я, перехожу границу, на Чек-Пойнт-Чарли… – Наум Исаакович насторожился, но все оказалось безобидным показом нового фильма Лады, вышедшего на экраны в сентябре. Эйтингон видел ленту на зоне:

– Это не стыдно показать и в Каннах, – гордо подумал он, – Ладушка молодец… – в лирической ленте девушка играла сироту, учительницу в школе для трудных подростков, в Средней Азии:



– Все сняли за лето, – Лада потерлась носом о его щеку, – случается, что лента идет трудно, а здесь нас было не выгнать с площадки. Мальчишек набрали отличных, я с ними по-узбекски разговаривала… – в конце фильма девушка отказывалась от ухаживаний молодого щеголеватого геолога, предпочитая объясниться в любви директору школы, вдовцу, раненому на войне:

– Она не уезжает в Москву, а остается в любимой пустыне… – ленту назвали «Пустыня в цвету». Фильм крутили в одном кинотеатре Западного Берлина:

– Режиссера не выпустили даже сюда, на восток, – грустно сказала Лада, – он юношей жил на оккупированной территории, на Украине. Представлять картину придется мне… – Наум Исаакович запомнил, когда Лада собирается переходить границу:

– Я подъеду на Чек-Пойнт-Чарли, на всякий случай. Меня она не увидит, это для спокойствия. Вечером она вернется на восток, мы опять встретимся… – он чувствовал ее ласковое тепло, слышал низкий, сдавленный стон:

– Как хорошо, милый… – она скомкала в кулаке край тощей подушки, – я люблю тебя, так люблю… – как и ожидал Наум Исаакович, американские купюры открыли им путь на второй этаж кафе. Он понял, что хозяин привык к таким просьбам:

– У него здесь что-то вроде дома свиданий, для своих людей… – бывшая или настоящая монахиня, допив кофе, шмыгнула в дверь, Эйтингон со значением водрузил на стойку портмоне:

– Два черных кофе, товарищ, – вежливо попросил он, – и вот еще… – очередная купюра заняла свое место под слепо отпечатанным, захватанным пальцами меню:

– Еще час, – предупредил его буфетчик, – к вечеру здесь становится людно… – Наум Исаакович с сожалением отозвался: «Конечно». Поднимаясь по узкой лестнице, удерживая картонные стаканчики, он прислушался:

– Ландыш, ландыш белоснежный, розан аленький…

Она мурлыкала себе под нос, устроившись на кровати, накинув на обнаженные плечи осенний жакет лазоревого твида, с замшевым кантом. На полу валялась сорванная юбка, перекрученные чулки, туфли разлетелись по разным углам комнаты. Эйтингон присел рядом:

– Кофе в постель, Ладушка… – она приникла к нему, – завтра у меня дела, но потом ты вернешься на восток, и мы увидимся, любовь моя… – горький кофе обжигал губы, но Ладе так было легче:

– Нельзя ничего говорить, ни о Саломее Александровне, ни о вызове в Комитет… – она скрыла дрожь, – он не должен ничего знать. Он засекречен, ему запрещено водить такие знакомства, как со мной. Если я во всем признаюсь, он может сделать что-нибудь безрассудное, а он уже сидел. Нельзя рисковать его арестом. Но я не могла отказаться, – слезы навернулись на глаза, – иначе арестовали бы меня… – Лада не могла сказать, что послезавтра должна остаться в Западном Берлине:

– Остаться, связаться с полицией, разыграть спектакль, изобразить перебежчицу… – ей захотелось укрыться в его надежных руках, – возобновить знакомство с товарищем де Лу. Но так есть шанс, что я потом окажусь в СССР, и увижу его, а не проведу ближайшие десять лет на зоне… – разговор в Комитете был коротким и понятным:

– Саломея Александровна идет со мной переводчиком, – девушка сжала пальцы, – не зря говорят, что все бывшие эмигранты работают в Комитете. Ясно, что она связана с КГБ… – Лада обняла его:

– Побудь со мной, милый, пожалуйста… – она целовала его, задыхаясь, что-то шепча:

– Сейчас опасное время, – вспомнила Лада, – какая разница, так хочется счастья… – Эйтингон швырнул стаканчик в угол:

– Пошли они к черту, Шелепин, Хрущев, и остальные. Никто не отнимет у меня Ладу… – закрыв глаза, он окунулся в ее родное тепло.

Паспорт Александру Шпинне, восемнадцатилетнему студенту, родившемуся в Берлине, выдали тоже в Берлине, в западной его части, в прошлом году. На страницах пестрело несколько штампов о переходе границы. Самым свежим был зеленого цвета оттиск, только что полученный Шпинне в будке на восточной стороне Чек-Пойнт-Чарли.