Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 121



— Я уезжаю в Уралоград, к отцу, — сказала она и усмехнулась. — Не хочется, чтобы у вас осталось дурное впечатление обо мне. Возможно, когда-нибудь ваш муж скажет вам, что я пыталась ему понравиться. Так это правда… Но из этого ничего не вышло. Я не боюсь признаться. Теперь мне все равно. Конечно, если бы я знала, что мы когда-нибудь с вами встретимся, то не стала бы затевать подобного разговора. Я, — тут Софья Анатольевна снова усмехнулась, — не пришлась по вкусу… Он любит вас. Не знаю, достойны ли вы?.. Впрочем, это уже не мое дело. — На лице ее скользнула улыбка не то снисхождения, не то легкого презрения. — Конечно, вы считаете меня дурной женщиной. Чувствую.

Надя пожала плечами.

— Оцените хотя бы мой поступок. Не всякая сказала бы вам такую правду. Это, кажется, достойно благодарности. — Софья Анатольевна с нарочитой беспечностью проговорила: — Прощайте!

Эта нелепая встреча припомнилась Наде в Тигеле, когда она шла вместе с машинистом Локтевым в трест на совещание. Настроение было самое неопределенное. В знакомом пруду отражалось вечернее небо. Отражение было расплывчатым, стертым, вода почти одного с небом цвета, только в дальнем конце пруда тянулась светло-серая холстина воды, чешуйчатая от ряби. От неясности, стертости отражений все вокруг казалось несколько серым — не то скучным, не то грустным… Вот она вдалеке, часовенка или башня на горе Недотроге, а дальше Рудничная гора — основа старинного Тигеля. Вот они вдоль пруда, еще голые, по-весеннему неловкие тополя. Надя помнит, как тогда, в первый приезд, она разглядывала город с высокого леоновского двора. Ей стало грустно от одного воспоминания об этом дворе. Она припомнила каменные плиты у порога, раскидистый тополь, радостный огонек под ним, медный, блестевший на солнце таз, осколки сахарницы, густую малиновую пенку — причастие вареньем, вспомнила Марию Петровну, бойкую хлопотунью в синем платье, перепачканном ягодой, и попыталась представить живое, доброе лицо восковым… «Я должна посмотреть этот двор», — решила она.

— Пойдемте сюда, я знаю короткую дорогу, — предложила Надя Локтеву. — Пойдемте!

Разговаривая, они свернули в узкую улочку и стали подниматься на вершину пологого холма. Вдоль забора бежал едва заметный в зеленой траве ручеек чистой родниковой воды. По другую сторону начинался такой же длинный забор, оплетенный хмелем. Но хмель еще не был зелен, его желтые узловатые стебли пока не украсились листочками, и сквозь щели в заборе Надя издали увидела знакомый дом под красной железной крышей; листы железа были кое-где приподняты, видимо, мартовскими ветрами, да так и забыты; увидела тополь и пошла быстрее. Локтев удивился ее скорому шагу и едва поспевал за ней. На вершине холма Надя остановилась и посмотрела через деревянную решетку калитки на дорожку, ведущую к дому, на каменные плиты у порога, на постаревший тополь, обронивший еще с осени несколько листьев на край крыши. От дерева к забору была протянута веревка, в окне за цветами мелькнуло чье-то лицо, затем на пороге появилась молодая женщина и, посмотрев из-под руки на Рудничную, снова скрылась за дверью. Почти все было здесь чужое. И особенно удручала бельевая веревка в этот ветреный облачный день. Но Надя смотрела и видела совсем иное в этом дворе и вдруг, опомнившись, опять заметила в окне чье-то лицо. Оно улыбалось.

Тягостное чувство захватило ее, и она уже не могла справиться с предательским комочком в горле, глаза ее затуманились, и слезы покатились по щекам. А Локтев, засмотревшись на город, ничего не замечал до тех пор, пока Надя не вытащила платок, чтобы вытереть глаза, и только тогда спросил:

— Что с вами, Надежда Васильевна?

Она не отвечала и все смотрела через калитку в старый леоновский двор, который никогда уже не будет таким, каким был когда-то, потому что прошло время, и жизнь идет по-новому. Но остались чувства, остались воспоминания… Если бы еще не это голое дерево, не этот сухой, не успевший зазеленеть хмель, не этот пустой пока огород, может быть, она и не заплакала бы…

Но зато теперь она знала, что должна делать.

Николай ждал Алексея Петровича. Мастер обходил узлы и выяснял, все ли сборщики обеспечены деталями. Сегодня вечером, в связи с новым правительственным заданием по выпуску танков, собирался партийный актив.

Открылась дверь, вошла Надя.

Николай поднялся из-за стола и, пряча глаза, растерянно спросил:

— Из Тигеля?

— Да… Извини, но я пришла поговорить с тобой.

— Можно бы и дома… — нерешительно произнес он, чувствуя, что его начинает лихорадить.

— Ты дома не бываешь. — Надя бросила взгляд на диван, на скомканное одеяло, на грязную подушку. — А поговорить надо… в последний раз…

— Неудобно здесь, — предупредил Николай хмуро. Тревога его нарастала. — Алексей Петрович зайдет.

— Пускай послушает, мне таить нечего… Что происходит с нами?

— Ничего особенного…

— Ты говоришь неправду! — Надя умоляюще посмотрела на Николая. — Это последний разговор… Мне тяжело, понимаешь?

Николаю становилось не по себе, тревога перерастала в тягостное, тоскливое чувство. И, казалось, невозможно было избавиться от него. Что бы ни говорили, а ревность все-таки есть. Он не стыдился этого чувства. Ревность всегда в тени любви. Но как сказать об этом?

Поняла ли, почувствовала ли Надя ход его мыслей, но она вдруг спросила прямо:

— Ты меня любишь?

— Зачем ты спрашиваешь?



Губы ее дрогнули. Она посмотрела ему в глаза взглядом до конца открытым и скорбным, еще обиженным, но уже прощающим, сказала:

— Ты… ты меня не любишь.

И, не закрывая лица, заплакала.

Он окончательно растерялся.

— Вытри слезы… вытри! — бормотал он. — И не выдумывай всякие глупости.

Она последним усилием воли сдержала слезы.

— Если бы ты знал, что такое любовь! — Она помолчала. — Любовь это когда… когда за поездом по шпалам бегут!

— Куда же мне бежать, если ты рядом?

— Ты еще смеешься! — крикнула Надя. — В чем я перед тобой виновата? В чем? — И отвернулась. — Я так боялась этого тогда, так боялась…

За дверью послышались чьи-то шаги.

Надя торопливо сказала:

— Если я не узнаю этого завтра, я уйду, уйду совсем… Я не могу так жить.

И она вышла.

Николай встревоженно посмотрел ей вслед.

Вечером в клубе, на собрании партийного актива, прохаживаясь по фойе с Черкашиным, он вспомнил давние годы и признался Александру Николаевичу, что когда-то принял его за врага.

Черкашин горько усмехнулся.

Николай взял его за локоть, обеспокоенно спросил:

— Вы меня понимаете?

Еще бы! Он отлично понимал. Если бы Леонов не относился к нему теперь хорошо, то не сделал бы подобного признания. Это ясно. И все же усмешка была горьковатой.

В фойе было шумно. Говорили о фронтовых сводках, о новом приказе Государственного комитета обороны, о заводских делах, старались пробиться к щиту, на котором висели портреты лучших людей, написанные художником Токаревым.

Черкашин тоже хотел посмотреть работы Анатолия Владимировича. Он любил этого художника, ценил его творчество и живо помнил единственную встречу с ним. Встреча эта была окрашена особым чувством; тогда Черкашину казалось, что Софья Анатольевна улыбалась ему милее, чем другим. Теперь этого нельзя было вспомнить без стыда. Но чем яснее он понимал свое заблуждение, тем ближе становился ему старый художник, человек замечательный и робкий в душе, чем-то похожий на самого Черкашина.

Почти все работы, в том числе и портрет Леонова, как сразу уловил Черкашин, имели вид первого наброска, словно художник преднамеренно не стал их завершать. Из-за незавершенности и кажущейся приблизительности линий особенно яркими и выразительными казались глаза. Черкашин давно знал эту силу токаревской живописи. И теперь, глядя на портрет Николая Леонова, он видел только одни глаза, голубые, почти синие, спокойные, с затаенным внутри огоньком, и невольно проговорил:

— Хорошо!