Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 103

Между вторым и третьим действием прошло ещё двенадцать лет — война давно кончилась, а я успела родиться и подрасти, так что излагаю собственные впечатления. Итак, вставная новелла «Песнь о коте Нуаре» (Героический эпос).

Наше новое действующее лицо — славный кот Нуар — родилось у нас в доме в Хабаровске в тот год, когда я пошла в школу. Двух котят — Нуара и его брата, поименованного за нежный нрав Ласиком, — решили оставить себе (очень уж были хороши!), остальных четверых роздали. Котёнка, который с первой минуты стал папиным, Нуаром (то есть Чернышём, а совсем ласково — Нуарёнышем или попросту Нурёнком), назвали по ошибке: младенцем он был много темнее братишек. А когда подрос, обнаружилось, что масть у него привычная — сибирская, только полосы и тигровые разводы очень уж широки, черны и мохнаты. В 56-м в Москву с нами переехали все звери (а на полдороге, в вагоне, родилось семеро сибирских котят, очередных братьев Нуара и Ласика, и, раздав их, мы обзавелись уже московскими «родственниками по кошке»). Нуар, Ласька, сеттер-лаверак Фидель и прочая живность быстро освоились на даче, своём новом охотничьем участке, а Нуар — разбойник по природе — немедленно пустился в набеги на соседские курятники (жили мы рядом с лесничеством). Улаживать последствия котовьих подвигов, извиняться и возмещать убытки пришлось маме, чем она непрерывно и занималась. (Но надо было видеть Нуара, лезущего через забор, с доблестно придушенным трофеем в зубах! И хотя курёнка, конечно же, жалели, а кота ругали, усатый герой являл собой зрелище, как и полагается, эпически величественное). Однажды Нуар исчез — его искали и где уж нашли, не знаю, а мне в конце концов сказали, что Нуара, наверно, в отместку за цыплят, убили. Детское горе длится долго, и котовий облик, пока я горевала, в согласии с законами фольклора, безотчётно мифологизировался. В итоге в моих рассказах Нуар достиг размеров сеттера, цыплята оказались чуть ли не бойцовыми петухами, а неведомый их хозяин, коварно подстерёгший кота, походил почему-то на циклопа. И — странное дело — ни с каким реальным соседским лицом злодей не соотносился.

Очень долго история Нуара хранилась в одном углу памяти, прочитанная из любопытства доносная бумага — в другом, а про фронтовой инцидент я и вовсе не знала. Концы с концами связал эпилог, возвративший сюжету драматургическую стремительность.

По смерти кота Нуара прошло почти тридцать лет — шёл, помнится, первый год перестройки. Отговорив доклад на конференции, я пила свой кофе в буфете Дома учёных в соседстве с учёной дамой, которая и обратилась ко мне со всей приветливостью:

— А я вас совсем ребёнком помню! Я тогда только замуж вышла, и лето мы с мужем у его родителей жили, совсем рядом с вашей дачей. Вы тогда таких ужасных громадных зверюг держали!

— Каких зверюг?

— Якобы кошек. (Кошки действительно были больше обычных — на то и сибирские, теперь таких не водится — порода измельчала). Так вот — зверюга ваша нам медовый месяц в кошмар превратила. Каждый божий день пробиралась эта тварь на террасу и нам на постель гадила! И выслеживали её, и окна запирали, и двери — а ей хоть бы что — проберётся и нагадит! Муж в конце концов...

Кофе колом застревает в горле, а пауза длится, как ей и надлежит, бесконечно.

Тем же вечером (а вовсе не «неделю спустя», как бы полагалось) я, едва войдя в дом, восклицаю: «Мама, знаешь, что на самом деле было с Нуаром?! Сегодня на конференции...» и т.д.

Мама (спокойно): «Знаю». И рассказывает мне фронтовой инцидент.





Странно, однако, шутит судьба. Ведь зачем-то же она поселила двадцать лет спустя, если считать от доноса, пусть не через стену, но поблизости, в кошачьей досягаемости, прежнего соседа с семейством. Не знаю, кого судьба испытывала на этот раз, но попутно преподала урок и мне. Мы с той семьёй, понятно, не дружили домами, но с младшим сыном извечного соседа я, можно сказать, играла в песочек с полного согласия взрослых. Родительское отчуждение не касалось детей — и, думаю, не случайно, а по папиной воле. Если я верно, пусть много позже, поняла его мысль, такую, в сущности, простую и естественную, он учил меня не судить за вину перед другим, пусть даже родным человеком, и тем паче не судить за чужую, хоть бы и отцовскую вину. Сейчас я формулирую этот урок — и тем неизбежно упрощаю и искажаю смысл, в котором много обертонов. Наверное, есть и такой: не судите чужое — жестокое — время, особенно если вам выпало расти в вегетарианскую эпоху (а шестидесятые, несомненно, были одной из самых вегетарианских эпох нашей истории). Там, в тридцатых, «нас не стояло», и каково там было изнутри нам отсюда не видно. Но это мои теперешние домыслы, выросшие, правда, из тогдашних ощущений. Другое дело — кот, замечательный зверь, не склонный к рефлексии, всё разом учуявший и отомстивший за хозяина единственно доступным образом. Не тигр же он, в самом деле, и даже не рысь, чтоб вызвать обидчика на бой! Ну, разве что доблестно осквернить брачное ложе наследника рода...

Понимаю неизбежную читательскую досаду на не первую уже недомолвку — «один из героев», «лицо весьма уважаемое» и тому подобное. Я и сама не раз досадовала, натыкаясь на фигуры умолчания, аббревиатуры типа NN и закрытые архивы. Но теперь — понимаю. Ещё живы люди, которых неизбежно ранит сказанное, и совершенно не важно, знакома я с ними или нет, знаю или только предполагаю, что им будет больно...

Всякий раз, когда заходит речь об отце, меня спрашивают, запомнилось ли мне его назначение министром. Мне — нет, но мама рассказывала, что тот октябрьский день запомнился ей как один из самых тяжёлых (а как о самых страшных за послевоенные годы она говорила о днях Карибского кризиса, когда, ничего не зная, но, чувствуя, как серьёзно происходящее, она днём ждала звонка, а ночами сидела на подоконнике, ожидая, что папа заедет домой хотя бы на четверть часа). В тот октябрьский день, когда папу назначили министром, он приехал на дачу чернее тучи. Ужинать не стал. Долго, почти до ночи гуляли. Молча — мама хорошо распознавала ситуации, исключающие вопросы. Наконец на крыльце появился мамин брат: «Родион Яковлевич, радио сказало, что вас министром назначили!» И тут уже мама не сдержалась:

— Что ж ты не отказался?

— Поди откажись.

И больше ни слова.

С тяжёлым сердцем папа принял новые обязанности. Его адъютант Александр Иванович Мишин говорил мне, что вскоре после назначения, завершая партийную конференцию, на которой, как водится, прежние холуи не преминули вылить на Жукова ушат грязи, отец ясно сказал, что смещение — не эквивалент гражданской казни и не повод к улюлюканью: «Сделанного Жуковым у него никто не отнимет». Кстати, весь аппарат Жукова — секретариат, отдел писем, машинистки — остался и работал при папе. Случай, как мне объяснили, уникальный — обычно всех меняют на своих, как и было, к примеру, немедленно сделано после папы.

Как я знаю, папины отношения с Жуковым никогда не были близкими (да и сотрудничать в войну им, по сути дела, не приходилось), но уважительными их отношения были определённо. Об их довоенном знакомстве мне рассказывал старинный папин друг Иван Николаевич Буренин. По его словам, при знакомстве Жуков повёл себя привычным образом (то есть приветствовал отца с включением ненормативной лексики) и к своему удивлению получил аналогичный ответ, чему удивился и, как показалось Ивану Николаевичу, почти обрадовался. Затем поздоровался уже по-человечески, видимо, отдавая должное неожиданному отпору. Так паритет был установлен.

Вообще же к крику и мату отец никогда не прибегал — об этом говорят буквально все знавшие его и на фронте, и в послевоенные годы. Все сходятся на том, что контраст между приказным, подчёркнуто военным стилем Жукова и папиным — всегда на «вы», по имени-отчеству, не повышая голоса (что не исключало, конечно, требовательности), был разителен и не всем пришёлся по душе. Папину манеру обращения иные называли «штатской». Я бы скорректировала — скорее просто интеллигентной.