Страница 98 из 103
И всё же сколько мужества и дерзости было в юношеской попытке написать драму — самому научиться сочинительству, пока другие солдаты, радуясь короткой передышке, гоняют в футбол, поют в любительском хоре, репетируют водевиль... Пожалуй, не меньше, чем в решении, принятом сорок два года спустя, — писать роман, а не мемуары. Думаю, не случайно, кроме одиннадцати тетрадей «примерного плана-наброска», есть блокнот, озаглавленный «Действующие лица», с перечнем персонажей. Их, описанных по всем драматургическим канонам, — с указанием возраста, портретной характеристикой и прочими подробностями — в книге сто сорок шесть.
После пьесы, юношеской пробы пера, жизнь отца складывалась так, что ни о какой литературе и думать не приходилось. Французский госпиталь уберёг от алжирских концлагерей (таков был горестный конец восставшего русского экспедиционного корпуса), но пришлось ещё год воевать за Францию в иностранном легионе. В конце концов отцу с тремя товарищами удалось вернуться на родину почти кругосветным путешествием — высадились они во Владивостоке, откуда в 1919 году добраться до Одессы было нисколько не легче, чем в незапамятные времена из Марселя в Китай. И всё же отец, в одиночку, таясь от белых, сумел одолеть полпути и уже за Иртышом был арестован красными за иностранную солдатскую книжку и четыре французских воинских креста — эквивалент полного Георгиевского банта. Чудом ему удалось избежать расстрела — военврач, знавший французский, подтвердил, что французский документ и есть самая настоящая русская солдатская книжка. А дальше всё пошло своим чередом: гражданская война, полгода в тифу, служба в Красной Армии.
Казалось, химера юности — литература — давно и прочно забыта. Но призвание всё же напоминало о себе — иначе не штудировал бы молодой командир батальона выпущенные ленинградской «Красной газетой» пособия из серии «Что надо знать начинающему писателю»: «Выпуск первый. Выбор и сочетание слов» и «Выпуск второй. Построение рассказов и стихов». Как ни странно, эти две книжицы с вопросительными и восклицательными знаками на полях, NB и заметками на полях сохранились.
Но, конечно же, много важнее были другие книги. Назову лишь те, о которых спрашивала и знаю точно, — Толстой, Лесков, Чехов, Достоевский, Салтыков-Щедрин, прочитанные в годы учения в Академии Фрунзе. Потребность в самообразовании, азарт и страсть к знаниям помогли папе наверстать упущенное и после церковно-приходской школы, законченной слишком давно, выдержать вступительные экзамены в академию. Возможность получить образование значила для него так много, что готовился он к этим экзаменам, как к бою.
— Я тогда решил: не сдам — застрелюсь. Нельзя было не сдать.
— Да почему же нельзя? — изумилась я. (Разговор происходил накануне одного из моих экзаменов и, видимо, с него и начался).
— Иначе себя перестал бы уважать.
В 1927 году отец поступил в Академию, весной 1930-го окончил её, как тогда говорили, «по первому разряду»...
Когда меня спрашивают, как папа меня воспитывал, хочется ответить «никак», хотя это, наверно, неправда. Ни нравоучений, ни особых запретов (это — мамина прерогатива), крайне редкая похвала и за все двадцать лет единственная дидактическая фраза, сказанная в мой первый школьный день: «Ну, принимайся за дело — становись человеком, да смотри не подведи, а то мне будет стыдно». И ещё несколько наглядных уроков.
Первый — урок труда. Отправляясь на рождение к подруге, я неуклюже заворачиваю коробку в виде лукошка, внутри которой в фантиках, изображающих клубнику, изумительные конфеты с жутковатым на теперешний вкус названием «Радий». Папа поверх очков довольно долго наблюдает, затем встаёт, отбирает коробку и невероятно умело, артистично, прямо-таки с шиком в одну секунду обёртывает коробку и завязывает даже не бант — розу! «Всякое дело надо делать с блеском!» и поясняет: «Одесская школа!» (Двенадцати лет он начал работать у купца в магазине мальчиком на побегушках).
Второй урок — вежливости. Не знаю, откуда появилась на папином столе папка устрашающего размера (жалко, не помню, как она называлась, хотя, наверное, обозначена была просто номером), исчезнувшая через несколько дней. Я полюбопытствовала, полагая, что это белый Тасс, но в папке обнаружилось невообразимое количество доносов, подшитых в хронологическом порядке. (Сейчас могу предположить, что в конце пятидесятых некоторых лиц ознакомили с их особыми личными делами. Можно только гадать, зачем ознакомили и кого именно, но полагаю, что вернулись эти папки, конечно же, не в архив). По детской глупости из всего множества доносов я прочла только первый и последний.
В последнем известный мне персонаж с большими звёздами на погонах извещал кого следует об имевшем место на его глазах криминальном факте беседы Р.Я. Малиновского на таком-то приёме с иностранным дипломатом на иностранном же языке. О предмете беседы автор бумаги по незнанию языков сообщить ничего не мог, в чём и расписался. Так ругательное слово из родительских разговоров «сексот» впервые наполнилось очевидным смыслом. И надо же было на другой день нам с папой, неся из магазина «Сыр», что на Горького, кусок рокфора (то было наше традиционное зимнее гулянье), встретить автора доносной бумаги! Я отвернула нос. Папа поздоровался, даже как будто весело, и, выждав, заметил: «С взрослыми ты всегда должна здороваться. А со своими — сама разбирайся». Значило ли это, что дети не должны сводить родительские счёты или что счёты вовсе не надо сводить? Или правомерны оба ответа?
История первого доноса не в пример длиннее. Она растянута во времени на полвека и никак не укладывается в два абзаца. Жизнь странно выстроила её — не то как драму, не то как роман, путая жанры, меняя протагонистов и рассказчиков.
Итак, действие первое — излагается по документу. В бумаге (по детской глупости не посмотрела, куда адресованной и когда именно сочинённой) соседи по коммуналке извещают, что проживающий рядом комбриг(?) Малиновский так и не снял со стены портрет врага народа Уборевича с дарственной надписью, хотя жёны нижеподписавшихся командиров «обратились к жене Малиновского с соответствующим замечанием», а она-де, на другой день, сказала, что мужу слова их передала и получила ответ: «Что я повесил, то будет висеть».
Какое разбирательство последовало за доносом, узнать теперь не от кого, но ясно, что было оно не первым и не последним. Отцу, конечно же, не раз припоминали и Францию, «где он прохлаждался, пока мы беляков рубали» (традиционная шутка одного из героев гражданской войны), и Испанию, куда он «своевременно улизнул» (квалифицируем и это как шутку, не раз повторенную другим героем более поздней войны). Как случилось отцу уцелеть, гадать не буду — случай, судьба? — но что он состоял на перманентном подозрении, сомневаться не приходится. О недоверии Сталина к отцу и верховном повелении «не спускать с Малиновского глаз» рассказывает в своих мемуарах Н.С. Хрущёв.
Но вернёмся к истории с крамольной фотографией. Не раз мне приходилось слышать, что те, на кого доносили, обычно знали имена доносчиков; знал про своих бдительных соседей и отец. Доказательством тому — второе действие, излагаемое по маминому рассказу.
Прошло по меньшей мере пять лет. Война, видимо, конец сорок четвёртого или начало сорок пятого. Почти ночь. Входит дежурный офицер с докладом:
— Товарищ маршал! Генерал такой-то прибыл по случаю назначения на такую должность! (Формулировка в моём штатском изложении, естественно, условна).
Отец (спокойно, негромким голосом):
— Скажи этому сукиному сыну, чтоб через полторы минуты и духу его тут не было! А то лично приду морду бить.
Порученец исчезает.
Хотелось бы мне увидать сцену за дверью — как это майор (или капитан, а может, и лейтенант) передавал новоприбывшему генералу «сукиного сына» вкупе с пожеланиями счастливого пути? Но так или иначе через полторы минуты прежнего соседа и дух простыл. В тот вечер никаких комментариев к произошедшему не последовало, и мама так бы никогда и не узнала предыстории, если бы папа не рассказал её вкратце — неделю спустя.