Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 92



Пока ехала, все еще было ничего. Но до моря не доехала. Слезла у бульвара имени Ротшильда, села на скамеечку и дала слезам волю. И никто, понимаете, никто не стал приставать. Старичок со старой таксой на красном ремешке подошел, взглянул задумчиво, потоптался и пошел дальше. Тель-Авив — правильный город. И бульвар Ротшильда был тогда правильным — пыльным, заброшенным, словно тысячу лет назад поставили тут кривенькие скамейки, насадили деревья и забыли, зачем это сделали.

А деревья выросли. И дети, для которых соорудили песочницы, выросли и разбежались. Песок посерел, свернулся от жгучей кошачьей мочи, стал похож на цемент. Мелкий гравий порос худосочной травой. За то время, что я там сидела, кроме старичка с таксой, прошел только один человек. Да и тот все озирался, не понимал, куда это он попал.

А от бульвара бежали в обе стороны мелкие ленивые улочки, редко где машина прошуршит. Куда же они, улочки, ведут?

Я выбрала одну со смешным названием «Шенкин». Ну, что это — Шенкин? Или кто это — Шенкин? Дефиску, что ли, пропустили или в написании ошиблись: Шен-Кин или Шон Кин.

Я побрела по улочке вниз, придумывая жизнь для таинственного Шен-Кина, еврейского мастера кунфу. Вот он появился в каком-нибудь первопроходческом кибуце, вроде Дгании. Нет, лучше поместим его в Тверию. Появился этакий невзрачный мужичонка, нанялся работать официантом в кафе. А тут налет федайюна[1]. И… медленный кадр — поднос кренится, выплескивается вино из бокала, летят на землю кубики сахара и ломтик лимона… и начинается… прыжок, полет, удар ногой. Приземлился на одну ногу, перевернулся в прыжке через стол, выдвинул кулаки… удар… араб-налетчик летит в кусты, кафия медленно планирует на землю…

— Эй! — крикнул водитель. — Смотреть надо, куда идешь! Корова!

Скандальный какой! Ему даже тормозить не пришлось, сделал дугу по пустой мостовой, фартово скрипнув тормозами, и всех дел. Но шла-то я не по тротуару, а по проезжей части, что нам, фантазирующим на ходу искусствоведам, делать напрочь запрещено. Даже на улочке имени Шен-Кина.

Надо вам сказать, что дело было давно, очень давно. Сейчас-то улица Шенкин — средоточие молодого тель-авивского бузотерства. Машины движутся по ней медленным сплошным потоком. Не улица, а сплошная пробка. И все из-за тусующихся в кафе и на тротуарах юнцов и юниц, растрепанных, но стильных, выскакивающих, как молодые бычки во время корриды, прямо под мулеты автомобилей.

Теперь я уже водитель. Но на улице Шенкин я по-прежнему пешеход душой и радуюсь, что пространство проезжей части на этой улице принадлежит водителям только номинально. Может, потому, что тот грубый окрик все еще торчит в ушах, а возможно, оттого, что хотя бы на этой улице суть жизни иная. Машина тут не Бог и не золотой телец, а досадная помеха. Дело не в ней, есть она у человека или нет, а в отголоске праздника, который создают толпы бычков и телок, шныряющих под носом друг у друга в поисках… черт их знает, что они могут найти в этом столпотворении: модную феньку в витрине магазина, любовное приключение, компанию для трепа, выход для безостановочно выделяющегося из молодых желез адреналина.



Но к нашему рассказу все это не имеет ровно никакого отношения, потому что улица Шенкин была тогда сонным и пыльным обломком истории, которую все еще помнили теперь уже вымершие старожилы. Нынешние-то обитатели и прохожие не помнят и того, о чем я вам рассказываю. А тогда старая история еще тут жила. Таилась, например, в выгоревших портретах, выставленных почему-то в витрине парикмахерской. Кто эти люди? Что они тут делали? Чем знамениты? Почему в витрине парикмахерской? А может, парикмахерская только прикидывается куаферной, а на деле она фотография? Или так: муж фотографирует что и кого ни попадя, а жена кормит семейство при помощи ножниц и фена. Так получается достовернее.

В Союзе я любила придумывать биографии незнакомым людям. Буфетчице на вокзале, приемщице в ателье, тетке с авоськами на трамвайной остановке. Иногда проверяла, угадала или нет. По большей части угадывала. И это создавало ощущение полной причастности ко всему вокруг и невыносимой статичности всего, что меня окружало. Ну никто, считай, не позволял себе выбиться из предписанных судьбой ли, внешностью или жизненными обстоятельствами рамок. Вписывались в роль, исполняли ее — когда на совесть, когда спустя рукава и маясь скукой. А по приезде в Израиль я эту способность угадывать судьбы потеряла. Мироощущение оставалось шатким-валким, а мир вокруг казался непредсказуемым. Иногда это состояние пугало до слез, а чаще — веселило. Я бы даже сказала — бодрило. Я болтала с кем ни попадя — в автобусе, на автобусных остановках и детских площадках, да и просто с первыми встречными, которым по какой-нибудь причине хотелось рассказать свою жизнь незнакомому человеку. И вот — кое-чему научилась.

Но все же чьи лица на этих фотографиях и почему их решили выставить в витрине? Должны ли они привлекать внимание случайных прохожих вроде меня или речь идет о специфическом круге лиц, знакомых только посетителям данного заведения?

Вот этого я знаю, это Давид Бен-Гурион. Поди пойми, зачем он тут? Из почтения или ввиду воспоминаний хозяина парикмахерской об интимном знакомстве — вместе служили, голодали, бревна таскали? Не из профессиональных соображений, это точно: до кнессета далеко. Впрочем, где-то тут неподалеку была квартира Старика. Возможно, именно эта парикмахерская обеспечивала ему ондулясьон на дому. О! Голда Меир, любимица моей мамы! Ну, эта в парикмахерскую отродясь не ходила! Моше Даян с повязкой на глазу. У него же волос на голове нет! Разве что бреется. Острым ножичком, жик-жик по ремешку. Нет, все-таки речь явно идет о личных или политических пристрастиях фотографа. И фотографии не самодельные, а купленные или подаренные.

Остальные лица мне не знакомы. Минуточку, минуточку… эта… похожа на Хану Ровину, великий диббук, бешенство еврейской крови, привитое на бессмысленный и беспощадный русский бунт. В «Габиму» я все же сходила, потратив на билет деньги, отложенные на босоножки. А Мишка не пошел и правильно сделал. Магия, положенная на систему Станиславского, ничего, кроме истерического крика и идиотического шепота, не порождает. Однако, насколько я помню, эта суккуба еврейского театра любит ходить растрепанной, значит, в данную парикмахерскую если когда и заходила, то разве что по дороге с изнурительной репетиции, находясь в полном забвении чувств и амнезии мысли. Фотография, впрочем, недурная. Изможденное лицо, злые глаза, напряженные желваки. Поймали во время неприятного для собеседника разговора. Может, примадонна и выговорила здешней парикмахерше за плохую работу. А муженек парикмахерши или владелец этого, с позволения сказать, салона не удержался и злорадно щелкнул затвором фотоаппарата.

Сквозь пыльное окно витрины можно было разглядеть двух скучающих теток в белых халатах. Парикмахерши прихлебывали чай и о чем-то лениво переговаривались между собой, словно им и дела не было до единственной клиентки, старой тетки с полунаверченной «бабеттой».

Тетка сидела молча, безразлично разглядывая в зеркало рулоны только что снятых с бигудей собственных волос. Эти безжизненные волосяные воланы парикмахершам еще только предстояло начесать и сложить в хрупкое подобие шара, который и держаться-то будет исключительно на лаковом клею. И хотя речь идет о временах давних, «бабетт» уже и тогда никто не носил — ни в Москве, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Но тогдашняя улица Шенкин, в отличие от нынешней, плевать хотела на всемирную моду, да и на мир этот, в котором «бабетты» входят в моду и из нее выходят. В середине семидесятых клиентке захотелось иметь на голове нечто из шестидесятых — ее право. Обязанность даже, потому что две провинциальные парикмахерши, небось, ничего, кроме этой «бабетты» и соорудить-то были не в состоянии.

Однако чего это я застряла перед окном парикмахерской? Не главная же это достопримечательность! Вон аптека на углу. Год открытия — 1937. Так написано в витрине. Значит, решила я, хозяин должен быть немцем. В том году сюда ехали в основном немецкие евреи.