Страница 2 из 143
Случайное семейство — продукт и показатель внутреннего разложения самого общества. И притом показатель, свидетельствующий не только о настоящем, но и в еще большей мере рисующий это состояние опять же — пропорционально будущему: ведь «главная педагогия, — справедливо считал Достоевский, — это родительский дом», где ребенок получает первые впечатления и уроки, формирующие его нравственные основания, духовные крепы, нередко на всю уже потом жизнь.
Какой же «стойкости и зрелости убеждений» можно требовать от подростков, — спрашивает Достоевский, — когда подавляющее большинство их воспитывается в семействах, где «господствуют… нетерпение, грубость, невежество (несмотря на их интеллигентность) и где почти повсеместно настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в смешливом презрении к народу… — тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни?..»
Размышляя о роли отцов в воспитании подрастающего поколения, Достоевский заметил, что большинство отцов стараются исполнять свои обязанности «как следует», то есть одевают, кормят, отдают детей в школу, дети их, наконец, вступают даже в университет, но при всем при том — отца тут все-таки «не было, семейства не было, юноша вступает в жизнь один как перст, сердцем он не жил, сердце его ничем не связано с его прошедшим, с семейством, с детством». И это еще в лучшем случае. Как правило же, воспоминания подростков отравлены: они «вспоминают до глубокой старости малодушие отцов, споры, обвинения, горькие попреки и даже проклятия на них… и, что хуже всего, вспоминают иногда подлость отцов, низкие поступки из-за достижения мест, денег, гадкие интриги и гнусное раболепство». Большинство «уносит с собою в жизнь не одну лишь грязь воспоминаний, а и самую грязь…» И, что самое главное, — «общего нет ничего у современных отцов», «связующего их самих нет ничего. Великой мысли нет… великой веры нет в их сердцах в такую мысль». «В обществе нет никакой великой идеи», — а потому «нет и граждан». «Нет жизни, в которой участвовало бы большинство народа», а потому нет и общего дела. Все разбились на кучки, и каждый занят своим делом. В обществе нет никакой руководящей, соединяющей идеи. Но зато чуть ли не у каждого — своя собственная идея. Даже у Аркадия Макаровича. Обольстительная, не мелочная какая-нибудь: идея сделаться Ротшильдом. Нет, не просто богатым или даже очень богатым, но именно Ротшильдом — некоронованным князем мира сего. Правда, для начала у Аркадия всего только и есть, что припрятанное письмо, но ведь, поиграв им, при случае можно уже кое-чего достигнуть. И Ротшильд не сразу Ротшильдом сделался. Так что важно решиться на первый шаг, а там дело само пойдет.
«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация», — утверждает Достоевский в «Дневнике писателя» за 1876 год, как бы подытоживая и продолжая проблематику «Подростка». В обществе, неспособном выработать такую идею, и рождаются десятки и сотни идей для себя, идей личного самоутверждения. Ротшильдовская (буржуазная по сути) идея власти денег тем и притягательна для неимеющего незыблемых нравственных оснований сознания подростка, что она для своего достижения не требует ни гения, ни духовного подвига. Она требует, для начала, лишь одного — отказа от четкого различения грани добра и зла.
В мире разрушенных и разрушаемых ценностей, относительных идей, скептицизма, и шатания в главных убеждениях — герои Достоевского все-таки ищут, мучась и ошибаясь. «Главная идея, — записывает Достоевский еще в подготовительных тетрадях к роману. — Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе…»
Без высшей идеи жить невозможно, а высшей идеи у общества-то и не оказалось. Как говорит один из героев «Подростка», Крафт, «нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что как будто их никогда и не было… Нынешнее время… это время золотой середины и бесчувствия… неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею… Нынче безлесят Россию, истощают почву. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут, только бы с них достало…»
Вот это-то духовное (точнее бы сказать — бездуховное) состояние «постоялого двора» и навязывают юному, ищущему твердые основания жизни, подростку готовые идеи, вроде его «ротшильдовской» идеи, и притом — как свои, рожденные как бы его собственным опытом жизни.
В самом деле, реальная действительность этого мира нравственного релятивизма, относительности всех ценностей рождает в подростке скепсис. «Да зачем я непременно должен любить моего ближнего, — не столько пока утверждает, сколько пока провоцирует на опровержение своих утверждений юный Аркадий Долгорукий, — любить моего ближнего или ваше там человечество, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без следа и воспоминания?..» Вековечный вопрос, известный еще с библейских времен: «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после… ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?»
А если так, то и справедлив вопрос юного правдоискателя Аркадия Долгорукого: «Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более, что все продолжается одну минуту? Нет-с, если так, то я самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалилось!» Но человек, если он человек, а не «вошь», — повторим еще раз заветную мысль писателя, — не может существовать без руководящей идеи, без твердых оснований жизни. Теряя веру в одни, он все равно старается обрести новые и, не находя их, останавливается на первой же, поразившей его сознание идее, лишь бы она представилась ему действительно надежной. В мире разрушенных духовных ценностей сознание подростка и отыскивает для себя надежнейшее, как ему кажется, основание, орудие самоутверждения — деньги, ибо «это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество… Я, — философствует подросток, — может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим, и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами?.. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно найдется тут же в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить?.. Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — я и затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество…»
Автор «Подростка» имел представление о подлинной силе власти буржуазного кумира, золотого тельца, реальным, живым представителем которого, своего рода «пророком и наместником» на земле, и был для Достоевского Ротшильд. Не для одного Достоевского, конечно. Имя Ротшильда стало символом духа и смысла «мира сего», то есть мира буржуа задолго до Достоевского. Ротшильды нажились на крови народов тех земель, куда они пришли, чтобы овладеть ими властью денег. В эпоху Достоевского наибольшей известностью пользовался Джеймс Ротшильд (1792 — 1862), настолько нажившийся на денежных спекуляциях и государственном ростовщичестве, что имя Ротшильдов и стало нарицательным.
О могуществе истинного «царя» буржуазного мира писал Генрих Гейне в книге «К истории религии и философии в Германии», впервые опубликованной на русском языке в журнале Достоевского «Эпоха». «Если ты, дорогой читатель, — писал Гейне, — …отправишься на улицу Лафит, в дом 15, то увидишь, как перед высоким подъездом из тяжеловесной кареты выходит толстый человек. Он поднимается по лестнице наверх в маленькую комнату, где сидит молодой блондин, в барской, аристократической пренебрежительности которого заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное, как будто все деньги этого мира лежат в его кармане. И в самом деле, все деньги этого мира лежат в его кармане. Зовут его мосье Джеймс де Ротшильд, а толстяк — это монсиньор Гримбальди, посланец его святейшества папы, от имени которого он принес проценты по римскому займу, дань Рима».