Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 149



Оглядываясь с подспудной тревогой — следы человеческой деятельности лишь подчёркивали неестественное безмолвие этих мест, — Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:

— Ты у меня научишься рысью бегать! Даром что хромая!

Лошадь рванулась, но тотчас же возвратилась к привычному шагу. Колёса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног — вчера вечером здесь прошёл обоз.

Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, вёрст на пять — семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в чернозёме чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колёса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую в вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительно самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и... и презирал его как работника.

Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идёт он сам по себе, Афонька, всё чаще оглядываясь, решился возвратиться.

— Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! — выпалил он вдруг.

Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.

— Ну, чего бы я — здрасьте! — на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! — горячился Афонька. — Сенечка у меня сынок, семи годков. Как и думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? — наседал он в особенности на Федьку как человека ответственного государственного. Близкого, надо думать, к начальству.

С неопределённой, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.

— Ну, как бы я поехал, — возмущался Афонька, — как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!

Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию — он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, — всё же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.

— Ну вот!

Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.

— Как я от князя Василия Щербатого-то ушёл, жил на Москве с год, — продолжал он затем с горячностью. — У кузнеца, у Петрухи жил на Кулишках. Ну и вот, значит, ладно. Стали мы с ним ходить на двор к Терюшному Облезову делать железное дело. Терюшной-то Облезов — объезжий голова, Москву дозирает. Ну, а как поставили мы ему засовы, стал он меня пытать: а скажи, дескать, Афонька, есть ли на тебя поручные записи? Чтоб тебе на Москве жить? Вертелся я эдак изо дня в день, отбрёхивался, вот, думаю, кончим здесь, спаси господи, и ладно. Поделали мы последнюю скобу, Терюшной и приходит в кузню: что, мол, Афонька, так я посажу тебя в съезжую под караул. И смеётся. А то, дескать, иди ко мне на двор в работники, станешь за мной жить, так никто тебя не достанет. На Покров это было. И должен я был ему сказать, что у меня за князем Василием Щербатым осталась жена. Хорошо, говорит, сыщу я тебе жену и тоже перевезу к себе. Стал он мою Анютку сыскивать, а пока искал, посадил меня для береженья на цепь и отправил в отчину свою село Покровское, вёрст за пятьдесят от Москвы. И вот приезжает Терюшной обратно в Покровское: не сыскал я тебе, Афонька, Анютку, прости уж меня окаянного. Дескать, другую тебе девку дам, здоровую, работящую. Манькой кличут. Я говорю, не по божеской это заповеди, боярин, чтобы от живой жены да другую брать. Великому государю, говорю, патриарху святейшему Иосифу вряд ли понравится, когда узнает, что Афонька Мухосран двоеженец. И смеюсь: жениться не долго, да бог накажет — долго жить прикажет. Терюшной тоже зубы скалит, ладно, мол, Афонька, ладно, хлопает по плечу. И ушёл. А я остался на цепи. Только кормить меня, считай, перестали. Ноги, гляжу, пухнут.



Афонька вздохнул, собираясь с мыслями. Мезеня шагал, взявши под уздцы лошадь, угрюмо глядел под ноги и не любопытствовал, что будет дальше. Только Федька живо поглядывала на рассказчика смутными большими глазами. Афонька не замечал этого, он ничего не различал, кроме представших ему видений.

— Вижу вот, смерть моя рядом ходит, — начал он снова. — Ну... явился-таки Терюшной, двадцать недель прошло, — и ко мне в чулан. Смеётся: по здорову ли, мол, Афонька? Ай, говорю, живёшь почёсываешься, а умрёшь, так небось свербеть не станет! Давай Маньку, хрен с ней, женюсь! Смеётся: не по рылу тебе Манька ныне будет. Возьмёшь Фёколку, вдову с тремя детьми. У неё рука сохнет, покойный мужик отдавил. А давай и Фёколку, говорю! Всех давай! Давай обоих! Ну вот, и велел он Ромашке Губину, приказчику, меня расковать, чтобы я мог ожениться. Никакой поп ведь не обвенчает тебя на цепи. Расковали. Ну, а как ноги-то я почуял, так и сбежал, ничего Терюшной не успел. Фигу ему, вот ему Фёколка! Накося! — Афонька показал со знанием дела сложенный кукиш и, мало того, по-собачьи задрал ногу и скрючился, просунув кукиш под колено, чтобы уязвить Терюшного. — А вот тебе, хрена! В сраку! Вот тебе! А этого не хочешь? Этого не пробовал?!

— Я как на цепи сидел, — продолжал он затем, отдуваясь, — всё вспоминал Анютку. Анютку мою вспоминал... И думаю: хрен с ними со всеми, жив буду, вернусь к Василию Щербатому на сопас, брошусь в ноги... Так и получается, что жену я не видел больше трёх лет. И сыночка не видел.

— Сенечку? — спросила Федька.

— Да. Сенечку.

— Хороший мальчик?

Простой вопрос этот заставил Афоньку задуматься.

— А что? — пожал он плечами. — Плохой разве?.. Я ж ему и птичку купил...

Федька отвернулась и закусила губу. Она знала за собой эти приступы: небольшого толчка хватало, задевшее слух слово, голос ребёнка — и нечаянная мысль её замирала вдруг на чём-то пронзительном, вызывая беспричинную судорогу и слёзы. С этим не следовало бороться — недолго лишь переждать, глаза заблестят и просохнут, сердечная боль пойдёт теплом. Никто ничего не заметит, поправить лишь волосы у виска да провести под глазами.

Да и разговор замялся — что тут скажешь.

Так они прошли лес и долго брели по полю, прежде чем остановились у заставы. Стрелецкий десятник глянул Федькину грамоту и, не читая, махнул рукой.

Оставили полосу серых, растрескавшихся надолбов, что с перерывами окружали город на пространстве во много вёрст. Брусья, соединявшие между собой вкопанные в землю столбы, — кобылины — кое-где проломились за ветхостью и упали. Но даже такой призрачной защиты, как местами порушенные, местами недоделанные надолбы, хватало, чтобы люди располагались здесь повольготнее: пошли распаханные поля, пастбища с тощими стадами коров, коз и овец вперемешку, свежие пни... И радовали глаз отважно пробиравшиеся куда-то по своим детским надобностям малыши семи или восьми лет... А вот и родители их в поле.

Издалека ещё, вызывая неясное недоумение, притягивал взгляд корявый дуб у дороги. Вблизи можно было различить прибитые к стволу истлевшие, с обнажённой костью конечности — обрубленные по запястье руки и по колено ноги. То были несомненные уже предвестники города, признаки где-то поблизости расположившегося правосудия. Мезеня с Афонькой переглянулись и покосились исподтишка на подьячего.