Страница 4 из 149
— Это... ты воин нету. Жена. Я — убить!
Потом он пошёл в степь, размеряя её кривыми ногами, и пока удалялся, оставляя между собой и Федькой расстояние, какое считал приличным для хорошего стрелка, смысл сказанного кое-как проник в разгорячённые головы.
— Эй, слушай, Ахмет, ты что задумал?
Сначала это был вопрос, затем утверждение:
— Ага, Ваня, верно! Всади ему на хрен! В самую задницу чтобы вышло!
Казаки начали расступаться, чтобы стрелок паче чаяния свою цель с кем другим не спутал.
Измученная Федька едва стояла. В распоясанно мужской рубашке она белела ясной среди тёмной степ отметиной.
И конечно, она не умела остановить взглядом поле стрелы. Но голова, как это бывало с ней в миг опасности, прояснилась.
— Эй, Ахмет, у тебя есть брат? — прокричал. Федька по-татарски, не до конца ещё сообразив, что последует дальше.
Кажется, он опустил лук. После томительного промедления — притихли все — донёсся голос:
— Он утонул. Восемь лет ему было.
— Я твой брат! — возразила Федька, стараясь не искажать криком спокойный и уверенный лад голоса. — Подойти ко мне.
Татарин молчал после этого ещё дольше. Так долго, что в самом молчании его чудилось смятение. Он уж не мог уклониться от призыва. Он двинулся не совсем уверенным шагом и на полпути остановился, обернувшись к товарищам за поддержкой. Но никто не осмелился сказать ему, что дважды обманувший смерть мальчишка лжёт. Казаки — многие тут, если не все, достаточно понимали по-татарски, — казаки молчали, ожидая веского слова от Ахмета.
...Который, удерживая полунатянутую тетиву, подходил всё ближе и ближе к Федьке. Подходил, слабея душой.
— У меня было ещё два брата. От второй матери.
— Тот, что утонул. Это я, — просто сказала Федька.
А он оробел, только сейчас вот — с душевным ознобом — сообразив, чей смутный образ его тревожил. Кого этот русский юноша напоминал — безжалостного в своём совершенстве ангела. В повадках прекрасного, неведомо откуда среди степи взявшегося мальчика не было ничего от страха перед земными превратностями. Неправдоподобно красивый мальчик.
И Ахмет боялся узнать своего позабытого братца в выходящих из сумрака неземных чертах.
С предощущением ужаса перед непостижимой тайной он подходил всё ближе — беззащитный, беспомощный, не смея ни отступить, ни уклониться.
Ахмет не помнил своего пропавшего братца, ни один человек из ныне живущих на земле не удерживал в памяти соскользнувшее в бездну личико... Но Ахмет поднял глаза...
— О, Аллах! — простонал он, защищаясь ладонью, как от света.
Нужно было повернуться и уходить. Федька так и сделала. Туда, где двумя бессловесными сусликами темнели на пригорке Мезеня с Афонькой, она не пошла, а побрела в голое поле.
Глава вторая
вот Федька сидит на не остывшей от дневного зноя земле и смотрит в темноту. За спиной её у костра слышатся умиротворённые, благостные, как после причастия, голоса. Там у костра любовно разговаривают друг с другом. В братское это товарищество приняты и Афонька с Мезеней.
И вот сидит в ночной степи без прошлого, без будущего в случайном месте ненужный человек — Фёдор — Федька — Фёдора. Зачем она здесь?
Можно было только съёжиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.
С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, всё более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаённый страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой всё то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Фёдор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестрёнка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Фёдор позволял сестрёнке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Фёдора по кабакам и игорным притонам. Брат твёрдо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная её страстишка возьмёт верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные вёрсты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.
— Ну вот, будто кто рукою его водил.
— Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть — по-нашему так-то будет! — со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.
А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, — она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всём продуманном, лишённом настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полёт пера, применяясь к уровню и возможностям брата.
В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе ещё оттеснив своего тёзку Фёдора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие солёные брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и повивальной бабке.
И, верно, заплёванный до смеха отец не очень хорошо соображал, что делает, когда решился обрезать пупок дочери на книге, а не на веретене, как это пристало девочке испокон веков. С того-то всё и пошло наперекос. Единственным оправданием отцу служило, может статься, лишь то много объясняющее обстоятельство, что и Федора, и несколько запоздавший брат её Фёдор родились в новолуние. В тревожный час перехода, когда одна луна ушла, а другая не появилась, когда женское естество меняется на мужское, а мужское на женское, чётное и нечётное, а нечётное на чётное, и нет ничего определённого, и холодно застывшие на осиротелом небе звёзды не в силах развеять безоглядно объявший землю мрак.
Под этим-то звёздным туманом поставленная на задах двора баня огласилась двойными детскими криками. Двойнята кричали и требовали своей доли, каждый хотел доли. Но доля-то, как известно, падает на рождение только одна, и, значит, двойнята должны были занять у кого-то недостающую... Мать отдала им свою. Она умерла. Отец всегда думал и однажды признался Федьке, с которой был особенно близок последние годы жизни, что эту, чужую долю, долю матери, получил запоздавший Фёдор. Но, верно же, и с Федькиной долей, Федоры, вышло нечто не совсем и не до конца ясное.