Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 65



— Две сотни? — повторяет капитан. — Не так уж, чтобы…

Петрович взрывается:

— И для кого бережешь? Для кого копишь, черт старый?

Илюша с усмешкой взглядывает на капитана. Все дружно считают капитана несусветным скопидомом, о нем говорят: «Снегу зимой пожалеет…»

Но лицо капитана невозмутимо.

— Выходит, есть для кого.

Потом они пьют чай. Чай в этом доме стоящий, заварен, как следует. Иногда хозяин поставит на стол четвертинку, к ней тарелку с кислой капустой собственного засола.

— На все руки ты мастер, — одобрительно замечает Петрович. — Капуста у тебя — словно вчера с огорода…

Петрович уходит первый. Ему далеко идти, на другой конец города. Он идет, ворча что-то про себя, время от времени вздыхая.

Ему бы такие деньги, какие, по слухам, водятся у Капитана Алексича. Он бы всем показал! У него бы стол ломился, у него бы гости никогда не переводились…

Да, так-то! Испокон веку известно — нет справедливости на земле.

Впрочем, он знает: попроси у капитана чего хочешь, — никогда не откажет. Но поломаться перед самим собой, пожалеть себя — одинокого, никому не нужного, — что за сладкая, томительная отрада!

Но конечно, как бы там ни было, а на всем белом свете один у него друг, один как есть, — капитан Алексич. А если и скуповат капитан, — что ж, скупость не глупость, возьмешься — не прогадаешь.

Так думает Петрович, шагая к своему дому, и, когда доходит до крыльца, окончательно убеждает себя: нет для него ближе и лучше человека, чем капитан. Нет и не будет.

А капитан между тем еще долго слушает рассказы Илюши. Без Петровича Илюше вольготно — говори о чем хочешь, никто не перебьет, не высмеет.

Капитан — лучший слушатель в мире, что ни расскажешь — всему верит. Должно быть, потому, что сам никогда и слова не выдумал.

Наконец и Илюша уходит. Капитан прибирает со стола, потом выходит во двор.

Глухая осенняя ночь сыплет на плечи мелкую россыпь дождя, с реки тянет холодом, и далеко видны красные и белые глазки бакенов.

Капитан подходит к столбу, гасит зеленый фонарь. Пора спать, время уже позднее, ночь…

2

Что бы он ни делал, с кем бы ни говорил, мысль о сыне не выходила у него из головы.

«Поглядел бы Ардик… Послушал бы… Вот бы Ардику рассказать о таком…»

До сих пор Ардик представлялся ему таким, каким он видел его в последний раз, — острые приподнятые плечи подростка, ясный лоб, серые глаза. Только глазами в него, в отца, все остальное от матери.

И должно быть, характером тоже в нее — замкнутый, скрытный, неласковый.

Жена ушла от него крадучись, не сказав ни слова, не оставив записки.

Однажды он пришел с дежурства домой, а дома пусто, тихо и странный, непонятный, удивительный беспорядок.

С окон сдернуты занавески, на полу валяется наволочка, полотенце брошено через спинку кровати.

Нехороший беспорядок, такой остается после человека, который уже не вернется.

Так и вышло. Жена не вернулась к нему, и сын ушел вместе с нею.

А он тосковал. Первое время не спал ночами, прислушиваясь к каждому шороху за окном, к шуму проехавшей мимо машины, к гудку парохода, к шагам, затихающим вдали.

Но ее все не было. И мало-помалу он перестал ждать.



Когда-то он женился по страстной любви, несколько лет подряд ходил за ней как привязанный, терпеливо сносил холодность, насмешки, неприкрытую неприязнь. Он был упрямый, умел ждать, умел добиваться своего и в конце концов добился.

Когда она стала его женой, он ломал, прижимал к себе ее руки, притягивал ее плечи, когда она, нехотя сдаваясь, не отвечала, но, закрывая глаза, покорялась его ласкам. Он целовал ее вздрагивающие веки, плечи, маленькую острую грудь и все удивлялся, никак не мог свыкнуться с мыслью — вот она и стала его женой.

Он словно бы никак не мог опомниться и часто, просыпаясь ночью, при тусклом, тающем свете фонаря за окном, пристально вглядывался в ее сонное лицо.

Во сне она казалась добрее, беззащитней, — темные брови вразлет, красиво очерченный рот, волосы по-девичьи заплетены в корзиночку на затылке.

Когда она ушла, он ждал, потом перестал ждать, и все туманнее, все расплывчатее становилось ее лицо, и он уже с трудом представлял себе, какая она, какого цвета у нее глаза и волосы — кажется, светлые или скорее каштановые?..

Но с сыном было иначе. Это была его вторая, самая сильная сущность, его мужская, несгораемая сила, всегда живая надежда.

Его он помнил так ясно, словно никогда не расставался, словно яркая до боли в глазах молния раз и навсегда осветила бледное мальчишеское лицо, врезав в память узкие серые глаза, ямочку на подбородке, темные, негустые брови.

Так он и остался одиноким. Случались встречи с женщинами, иные были хорошими, пылкими, может быть даже любили его, — он не привязался ни к одной.

Легко, беспечально забывал о них, когда они уходили, поняв, что все равно ничем его к себе не привяжешь, ни лаской, ни пылкостью, ни заботой.

И в городе о нем говорили:

— Капитану Алексичу на роду положено жить одному…

Он привык к своему одиночеству. Привык к спартанской пустоте дома, к незанавешенным окнам — так с того дня и не пожелал больше повесить занавески, — к тишине, постоянно встречавшей и провожавшей его.

И только к одному не мог привыкнуть — не мог позабыть сына.

Он был капитаном маленького судна, ходившего от Кондакова до Верещагова — всего-навсего семьдесят километров.

Судно называлось «Ястреб».

Нехитрая должность была у капитана: следить за расстановкой бакенов, за тем, чтобы загорались они с заходом и гасли с восходом солнца.

Кроме того, «Ястреб» следил за чистотой судового хода. Время от времени водолаз спускался на дно, исследуя, нет ли камней и корней, самых опасных для судов.

«Ястреб» ходил с весны до осени, зимой становился на ремонт. Тогда волей-неволей капитану приходилось что ни вечер зажигать у своей калитки зеленый фонарь.

Капитан жил в этом городе неполных тридцать лет. Когда-то, еще совсем молодым, он заехал сюда, едучи на пароходе; как водится, побродил по улицам, осмотрел местные достопримечательности — старинную часовню и краеведческий музей.

В ту пору он жил в Ленинграде и, подобно всем ленинградцам, был искренне влюблен в широкие проспекты и площади, которые казались особенно просторными и немного таинственными в июньские белые ночи.

Этот же город решительно не понравился ему. Ничего не чувствуя, он влез обратно на палубу и даже не поглядел в последний раз на пристань.

Мог ли он думать тогда, что в этом маленьком неприглядном городке пройдет большая часть его жизни, что здесь он женится, будет растить сына и останется, очевидно, уже до последнего своего часа.

Но так случилось.

Город стоял на берегу Москвы-реки, и все в нем было так, как в любом другом подмосковном городке, — неширокая центральная площадь, городской сад, клуб, кино и детский парк.

Еще там были торговые ряды. Когда-то в них располагались магазины и трактиры, по воскресным дням городская площадь была сплошь завалена конскими яблоками и сеном.

Сюда на воскресные базары съезжались из окрестных деревень, в старинной церкви немолчно звонил колокол, за окнами лавок виднелись бородатые, степенные купцы.

Теперь ряды давно уже опустели. Возле них дружно роились жирные, вконец обленившиеся голуби, и городские хозяева на каждой сессии горисполкома долго и настойчиво обсуждали, что следует построить вместо рядов.

Одни предлагали Дом культуры, другие кинотеатр, третьи стадион. Порой разговоры эти затягивались до рассвета, когда из открытых окон валом валил табачный дым и в утренней тишине слышались осипшие за ночь голоса.

Потом хозяева города расходились по домам, споры затихали до следующей сессии горисполкома, а ряды как стояли, так и оставались по-прежнему незыблемо стоять на своем месте.

…Никто не знал, что капитан Алексич пишет летопись города. Он начал писать ее вскоре после ухода жены: надо было как-то убить вечера, особенно долгие и тягостные в опустевшем доме.