Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 116



С устами сольются уста…

Настенька, не пытаясь уже сдерживаться, плакала, закрыв лицо руками. Вероника с силой рванула провод проигрывателя.

— Хватит! Перестань реветь, Настенька…

— Я не реву, — сказала Настенька, прерывисто вздохнула. — Я вспоминаю…

— Что же ты вспоминаешь? Молодость свою невозвратную?

Настенька словно бы не захотела понять насмешки Вероники.

— Зачем о молодости вспоминать, я о нем, об Арнольде, вспоминаю, он вчерашний вечер, уже поздно было, двенадцатый час, стукнул ко мне в дверь, я еще спать не ложилась, говорит, до свидания, Настенька, всего вам хорошего, самого наилучшего…

— А ты уже купилась сразу, — заметила Вероника насмешливо. — Тебе много не надо, уже готовенькая…

— Да, попрощался со мною, — продолжала Настенька, не слушая Веронику, словно бы спокойно, но Вероника, хорошо ее знавшая, понимала, чего стоит Настеньке это спокойствие. — Потом дверь закрыл, сумочку свою через плечо и пальтишко застегнул до самого верха, а пальтишко-то много-много, ежели полкилограмма весит…

— Ну и что с того? — спросила Вероника. — Пусть даже не полкило, а всего лишь триста граммов, что с того?

Улыбнулась, хотя улыбаться было ей, как говорится, вовсе не с руки, но Настенька не ответила на ее улыбку, как не видела.

— Я у окошка стала, гляжу: он идет по нашему переулку, кругом темно, только фонарь возле булочной светит, ищу его глазами, а он один во всем переулке, сумочку свою с одного плеча на другое перевесил, а что у него там, в сумочке этой? Небось подштанники латаные да носки вигоневые, судя по весу, ну, может, сигареты какие…

— Ты ему с собой ничего не дала? — спросила Вероника.

И опять Настенька как не слышала того, что сказала Вероника, продолжала свое:

— Дошел он до угла, ни разу не обернулся, потому как знал, никто ему из окошка вслед не глядит, никомушеньки он не нужный, на всем белом свете никому, ни одному-единому человеку.

— А кто виноват? — спросила Вероника. — Кто, скажи?

Настенька словно опомнилась, глянула на нее, но ничего не сказала.

— Ты как хочешь, — жестко проговорила Вероника, — чем больше тебя слушаю, тем больше понимаю — я была права, иначе и не следовало поступить!

— Так-то так, — как бы нехотя согласилась Настенька. — Конечно же он сам во всем виноватый, только сам, а вот ничего с собой поделать не могу: закрою глаза и вижу, стоит он перед глазами, не уходит, ветер ему в лицо бьет, снегу на мостовой намело — сила, а он шагает себе куда-то по нашему переулку и сумочка через плечо…

Она оборвала себя. Глаза ее блестели, полные непролитых слез, губы дрожали.

Вероника обняла Настеньку, прижала к себе, погладила рукой по голове, по плечам, сперва по одному плечу, потом по другому. Стала уговаривать, словно маленькую, неразумную:

— Ну, не надо, прошу тебя, Настенька, перестань, не растравляй душу…

— И куда он пошел? — прошептала Настенька. — Куда? Где приют себе нашел?

Вытерла глаза краем фартука, глубоко вздохнула.

— Конечно, ясное дело, ты, Вера, права, кто же спорит? А все одно: болит за него душа, и все тут, болит и болит…

Вероника встала, осторожно сняла с проигрывателя пластинку, отдала Настеньке.

— Возьми, спрячь, пусть у тебя будет…

— А когда еще послушаем?

— Как-нибудь в другой раз. Только смотри — без меня не слушай, не надо…

— Может, и послушаю когда, — строптиво заметила Настенька. — Захочу и послушаю…

Посмотрела на Веронику: что-то она скажет? Но Вероника была уже далека мыслями от нее, от дома, глянула на часы, почти испугалась: времени в обрез, пора собираться, у нее нынче в училище первый урок…

АРБАТСКАЯ ДВОРЯНКА

Московская быль

Давно это было, немыслимо давно, может быть, полвека, а то и того более тому назад; до сих пор помнится сырая мартовская капель за окном, острый воздух первых дней, даже не дней, минут весны, клочковатые на небе тучи и то ощущение радостного ожидания чего-то хорошего, что владело нами всеми тогда.



И вот оно сбылось, ожидание радости: в нашу школу приехал знаменитый поэт Владимир Луговской. Был он поразительно красив в ту пору, победительно высокого роста, стройный, с массивной головой, мрачно нависшими густыми бровями, из-за бровей его называли «бровеносцем», с великолепным профилем римского центуриона. На первый взгляд Луговской казался несколько угрюмым, но тем неожиданней, тем отраднее была улыбка, как бы нехотя загоравшаяся в глазах и вдруг озарявшая все его прекрасное, словно высеченное на медали лицо.

Голос у него был необыкновенный, густой, звучный, стихи свои он читал, как прирожденный актер, видимо сам наслаждаясь и манерой исполнения, и самими стихами.

Позднее мы окружили Луговского. Он обвел нас взглядом, мы преданно уставились на него, скудно кормленные, бедно одетые школьники тридцатых годов, не умевшие и не имевшие многого того, что дано нынешним акселератам: вкусно, досыта есть, одеваться в фирму, гонять на мотоциклах, мопедах, мечтать о дорогих проигрывателях, даже машинах и спокойно видеть, как любым, самым смелым желаниям суждено неминуемо сбываться.

Луговской выделил взглядом меня. Почему? Наверное, потому, что я была самая хилая и маленькая с виду, самая бедно одетая, самая несчастливая. Этого он, конечно, не мог знать, но я-то знала, у меня не было отца, у мамы был второй муж, ненавидевший меня, но из любви к маме, не желая причинить ей горе, я не жаловалась на отчима, стараясь сохранить все то, что теперь называется внешним декорумом.

Он спросил меня:

— Как зовут?

— Люся.

— Хотите проводить меня?

Я не успела ответить, просто слов не хватило: он еще спрашивает? И потом меня никто, никогда не называл на «вы», Луговской улыбнулся, он все конечно же понял, сказал, обращаясь к стоявшему рядом со мною Сереже Радецкому, самому умному и самому ироничному мальчику изо всех седьмых классов нашей школы:

— Вы тоже, если хотите, пойдемте с нами…

Не буду описывать шквал зависти, который обрушился на меня и на Сережу, пока мы не очутились за порогом школы.

Вскоре мы вышли на Арбат. Луговской в середине, мы с Сережей по бокам. Стремительно, как бы стараясь непременно догнать друг друга, мчались по небу облака, дул несильный ветер, молодая весна постепенно набирала силу Луговской поглядел на меня сверху вниз:

— Скажите, вы пишете стихи?

Я смутилась. Как, каким образом он проник в тайну, которую я так тщательно оберегала решительно от всех?

Но я не могла и не хотела ему лгать.

— Да, пишу.

— Прочтите, — приказал Луговской.

— Не знаю, чего бы прочитать, — сказала я тихо.

— Что хотите, — предложил он. — Что самой больше всего нравится.

Умерла, умерла душа,

Царствие ей небесное.

А тиха была, неслышна,

Словно знамение крестное.

Я быстро протараторила эти строчки и замолчала. Внезапно поймала себя на том, что позабыла, как будет дальше, и потом испугалась, вдруг Сережа начнет смеяться надо мной: что за упадочнические, несовременные стихи! И еще я боялась, что Луговскому эти стихи могут не понравиться.

Мое опасение оказалось не напрасным.

Сережа спросил тонким, ехидным голоском:

— А дальше что? Чего это ты остановилась?

— Забыла, — призналась я. — Сейчас вспомню…

— Не надо, — сказал Луговской и положил большую широкую руку на мое плечо. — Если можно, девочка, не надо…

— А что, — осмелилась я. — Очень плохо?

— Не так чтобы очень, просто это вторичные, подражательные, одним словом, не ваши стихи!

— Мои, — слабо запротестовала я.

— Ваши, — согласился Луговской. — Но и не ваши, где-то что-то услышала, подобрала по слуху, словно мотивчик, и давай шпарить… Что, неправду говорю?