Страница 6 из 39
— Ты правда ничего ей не говорила?
— Ни слова…
Сколько лет прошло с того дня, однако мне все ясно помнится, так ясно, словно это случилось вчера. Но до сих пор не пойму никак, почему мама тогда плакала.
Она мне ничего не сказала и отчиму тоже не призналась ни в чем. Может быть, это было предчувствие, что не все ладно в ее доме? Или кто-то все-таки что-то брякнул? Не знаю.
Впрочем, я и не пыталась узнать. А теперь это уже и вправду ни к чему.
Аглая уже не жила в нашей квартире. В войну она уехала в эвакуацию, куда-то на Урал, да так и осталась там. И мы не знали, жива ли Аглая или давно уже умерла.
Некоторое время от нее каждый месяц поступали деньги — она платила за свою комнату в домоуправление, — потом деньги перестали приходить.
Мама иной раз спрашивала:
— Если бы знать наверняка, что с Аглаей?
— Зачем тебе? — удивлялась я.
— Может быть, ей надо чем-нибудь помочь…
Однажды я резко сказала:
— Не наше это дело!
— Какое дело не наше? — спросила мама.
— Думать обо всех и всем помогать.
Мама сказала непривычно сухо:
— Мы не можем и не должны так говорить!
— Кто это — мы?
— Мы — это люди, — ответила мама.
Боже мой, как трудно было мне удержаться, не выложить все, как есть! А до чего ж хотелось! До чего ж хотелось!
Мама не могла ни жалеть, ни сочувствовать тем, кто нуждался в сочувствии и в жалости. Она не умела пройти мимо, отмахнуться от чужой беды, надеть на себя спасительную броню равнодушия.
За что же ей, такой душевной, детски доверчивой, выпало тяжкое горе быть обманутой, преданной самым любимым, самым главным человеком в ее жизни?
Бабушка однажды сказала:
«Счастье в незнании».
Позднее я осознала: бабушка думала о маме…
Неужели она была права? И счастье действительно в незнании?
…Он не хотел умирать. Всю жизнь панически боялся смерти. Не любил говорить о болезнях, вспоминать умерших. Должно быть, считал, что смерть не может его коснуться. Во всяком случае, полагал, что это случится очень не скоро, в глубокой старости.
Но ему суждено было серьезно заболеть, в сравнительно еще не старые годы, что-то около шестидесяти.
Сперва он не желал верить, что болен. Храбрился, уверял, что все это пустяки, что все скоро пройдет. Говорил он вовсе не потому, что жалел маму. Это все он говорил, одержимый неукротимой, беззаветной, самозабвенной любовью к самому себе. Бывало, уже опрокинутый болезнью на обе лопатки, он стонал, задыхаясь, исходя по́том:
— Что делать? Спаси меня, слышишь? Спаси!
— Хорошо, — говорила мама. — Я постараюсь, я все для тебя сделаю…
Он вглядывался в нее, как бы завидуя неистощимому ее здоровью, ровному дыханию, блеску глаз, потом злобно шипел:
— Тебя бы на мое место…
— Хоть сию минуту, — отвечала мама.
Она не лгала, не притворялась. И он знал, она готова в любой момент взвалить на себя все горести и страдания, которые обрушились на него. И также знал, что она никогда не рассердится на него, что бы он ей ни сказал.
Все простит, каждому слову найдет оправдание.
Однажды, когда мама ушла в аптеку за кислородными подушками, ему стало совсем плохо. И я испугалась: вдруг мама не застанет его в живых?
Он побледнел, посинел, прерывистое дыхание едва прослушивалось, в горле его все время что-то клокотало и хрипело.
Я бросилась за соседкой. Это была мать Гоги, маленького моего приятеля, который уже успел за эти годы стать непомерно высоким дылдой и учиться на сплошные пятерки.
Соседка, я привыкла с детства звать ее тетя Аля, пришла, глянула на отчима и тоже испугалась:
— Вроде кончается.
— Нет! — воскликнула я. — Нет!
Быстро сунула ему в рот две таблетки нитроглицерина, потом метнулась на кухню, схватила чей-то чайник, стоявший на плите, налила горячей воды в грелки, одну приложила к ногам отчима, другую положила в его руки.
Прошло минут пять-шесть, что ли, щеки отчима медленно порозовели, он перестал хрипеть. Спросил:
— Который час?
— Начало шестого.
— А мама где?
— Скоро придет.
Тетя Аля подошла ближе к кровати. Спросила нарочито весело, так, как обычно говорят с неизлечимыми больными:
— Как дела, Василий Матвеевич?
Он долго, надрывно кашлял, прежде чем ответить:
— Сами видите, бронхит разыгрался…
Врачи уверяли его (по настоянию мамы), что у него запущенный бронхит, от которого он непременно со временем избавится.
— Поиграет да перестанет, — сказала тетя Аля. — Скоро мы с вами в Парк культуры поедем, на «чертовом колесе» прокатимся!
— Надеюсь! — прохрипел он.
А тетя Аля заторопилась уйти, потому что, я видела, ей тяжело на него глядеть и говорить с ним.
Я согрела чайник, принесла ему стакан крепко заваренного чаю с лимоном.
Он приподнялся на подушке:
— Боюсь, вдруг стакан не удержу…
Я взяла стакан и стала поить отчима чаем с ложечки. Он шумно тянул в себя горячую, почти огненную жидкость.
— Вкусный чай какой…
Поднял свою тяжелую, налитую водой руку, тихо погладил меня по плечу.
Внезапно спросил:
— Небось устала?
Я удивилась. И не сумела скрыть своего удивления: он никогда ни о ком не думал.
Он понял, почему я удивилась.
— Ты не сердись, я ведь от души спрашиваю.
— За что мне на вас сейчас сердиться? — спросила я, невольно выделяя слово «сейчас».
Он ничего не ответил, откинулся на подушке, закрыл глаза.
Когда пришла мама, он встретил ее с улыбкой:
— Наконец-то! Я уже соскучился…
Непривычная к ласковому обращению, мама обрадовалась, глаза ее просияли, и она вдруг разом помолодела.
Я смотрела на маму и думала, что мама не простила бы прежде всего себе, а потом мне, что ушла, а он в это время умер. И я была в этот миг очень довольна, что сумела отстоять его, выцарапать из смерти…
— Как ты себя чувствуешь? — спросила мама.
— Хорошо, — ответил отчим.
— Правда, хорошо? — переспросила мама.
— Хорошо, — сказал он, но вдруг голос его дрогнул, лицо покрылось синеватой бледностью. — Мне плохо, — пробормотал он.
Мама мгновенно поднесла к его рту кран от подушки с кислородом. Он подышал, успокоился, даже улыбнулся:
— Словно в лесу погулял…
И она, моя мама, так обрадовалась, услышав эти слова!
Он умер зябким и хмурым февральским утром. Я была в институте, а у нас гостила бабушка.
В коридоре нашей квартиры мне навстречу выбежала тетя Аля.
— Что? — только и спросила я, глядя в ее встревоженное лицо.
— Все, — ответила она.
Я бросилась в комнату. Мама сидела около кровати отчима, возле стояла бабушка, положив руку на мамино плечо.
Он лежал грузный, отечный. Глаза его были закрыты, губы плотно сжаты.
И так необычно было видеть его совершенно спокойным, неподвижным, странно было, что он не кашляет, не стонет, не задыхается.
Я обняла маму, она не шевельнулась, продолжая все так же пристально, с какой-то тихой яростной одержимостью вглядываться в мертвое лицо отчима.
Я тоже смотрела на него. Мы обе думали о нем, но мысли наши резко отличались друг от друга.
Мне вспомнились безрадостные годы моего отрочества и ранней юности, ложь, омрачившая жизнь, упрямое мое молчание и боль, и горечь, и нестерпимая, постоянно грызущая обида за маму, и его несправедливость и сознание им полной своей безнаказанности…
А мама, глядя на него, должно быть, полагала, что и ее жизнь кончилась с его существованием, потому что ушел человек, который был ей дороже всех на свете…
Мне кажется, самое тяжелое для меня в эти дни было — слушать, как мама убивается по нем и находит всё новые слова для его восхваления.
Но я так ни одного слова и не сказала маме. Ни тогда, в дни похорон, ни позднее. И бабушка сошла в могилу, не сказав маме ничего.
А мама до последнего своего часа ездила к нему на могилу, часто вспоминала о нем, каждое ее слово жгло и немилосердно язвило меня, но я держалась. Я знала, что не имею права лишать маму иллюзий. Пусть они, эти ее иллюзии, на всю жизнь останутся с нею и будут ее греть. Должно быть, с ними ей теплее и легче…