Страница 10 из 64
Она не любила кукол. Я подарила ей свою любимую куклу, роскошную красавицу, с настоящими каштановыми волосами и загнутыми ресницами, подарок отца к моему шестилетию, я гордилась этой куклой и берегла ее, и она хорошо сохранилась, но Аля равнодушно глянула, сказала:
— Спасибо.
И никогда не брала ее в руки. Она играла только в автобус.
— Поехали, граждане! — говорила она, глотая слова, совсем как Аська. — Ну чего вы претесь? Сказано — больше некуда, следующим поедете!
Щепки, обернутые лоскутками, были пассажирами, а сама Аля была и шофером и кондуктором в одном лице.
Весь наш дом шефствовал над ней. Это была самая маленькая наша жиличка. Каждый день какая-нибудь соседка разогревала Але обед, оставленный Аськой.
Поначалу соседки звали Алю обедать к себе, но Аська раз и навсегда решила:
— Пусть привыкает к дому, надо есть свой кусок в своих стенах.
Аля не была привередливой, в войну дети вообще не капризничали, съедали все, что дают, и Аля тоже ела все, что Аська ей оставляла: кашу, щи из зеленой капусты или картошку с постным маслом.
Аська прибегала домой усталая, запыхавшаяся. Завидев ее, Аля бросалась к ней:
— Мама пришла!
Аська не хотела показывать Але свою усталость, она отдавала ей последние остатки бодрости. И отвечала весело, даже излишне весело:
— Вот и пришла, вот и опять с тобой твоя мама!
Аля тут же начинала обстоятельно докладывать:
— Сегодня утром давали на жиры лярд и постное масло. А Дуся Карандеева принесла с завода суфле, у них орс хороший, всегда то суфле, то белковый паштет подбросит, а Нина Львовна задумала стирать, поставила бак с бельем на плиту, забыла, вода выкипела, и все белье в клочья…
Аська слушала, кивала Але, а сама между тем принималась за уборку, потом чистила картошку, ставила суп, топила печь — ведь теперь она уже не держала свою дверь открытой. Теперь тепла от карандеевской печки уже не хватало для Али.
И в нашей «Трубке мира» лежали аккуратно сложенные поленницы дров: их распилил и уложил Аськин муж за два дня до того, как ушел на фронт, и сам же повесил на сарай большой, золотистого цвета замок.
Аська похудела, пооблиняла, давно уже перестала подкрашивать глаза и мазать губы, кудряшки на ее лбу отросли и обвисли, руки потемнели от золы и углей.
Все во дворе любили Алю, только старик Карандеев неизменно отворачивался даже от нее, он по-прежнему ненавидел Аську и все то, что было связано с ней.
Вот кто сильно изменился, просто стал совершенно другим, как бы разом ссохся.
Сыновья его были на фронте, одна невестка эвакуировалась с заводом, он остался с Дусей и внуком Валеркой.
— До того тоскует по сынам, что даже весь истаял, — говорила Дуся, то ли жалея старика, то ли немного радуясь тому, что он истаял, и в то же время стыдясь своей радости.
Мы вместе с ней поступили на машиностроительный завод. Дуся впервые стала получать зарплату, вскоре ее выбрали профоргом цеха, и она вдруг ощутила себя самостоятельной, сильной и потому совершенно перестала бояться свекра.
Говорила она теперь с ним не так, как раньше, почти умоляюще, а снисходительно, даже свысока. Однажды я слышала, как она прикрикнула на него, когда он спросил, почему она не пошла в магазин отоварить карточки:
— А вы бы сами сходили, еще на своих ногах ходите, вот и пошли бы!
И он замолчал, сраженный ее голосом, холодным блеском глаз, непривычно независимым тоном.
Когда бывала воздушная тревога, все, как и обычно, собирались в комнате Карандеевых.
Я заходила в Аськину комнату, брала Алю к себе на колени.
За окнами слышалось гудение самолетов, грохот зенитных орудий.
Аля сидела у меня на коленях очень тихо, словно маленькая мышка, и тоже слушала вместе со мной, и когда голос диктора объявлял «Отбой! Угроза воздушного нападения миновала» — Аля доверчиво смотрела на небо и крепко прижималась ко мне.
— А вдруг это понарошку? — спрашивала она меня. — Вдруг это неправда и ничего не миновало?
Иногда, не часто, я получала письма от Семена и Витьки.
Оба писали коротко: «Живы, здоровы, бьем врага».
Семен называл меня Катей, а Витька только и делал, что менял мое имя так, как ему хотелось, — Катеришкер, Катюшанская, Катокай…
Но я помнила, я все время помнила тот последний день, когда он назвал меня просто по имени…
Я писала ему чаще, чем Семену. Очень трудно было писать Семену, потому что не хотелось сообщать о главном — о том, что его отец бросил мать и переехал к той самой кассирше.
По-прежнему отец Семена работал на «Красном Октябре», выполнял, как он выражался, заказы фронта, и потому, наверное, ему дали броню.
Он выглядел для военного времени просто отлично, носил гимнастерку, сапоги, а на боку большую, скрипящую кожей полевую сумку.
В ту пору нередко встречались такие вот люди, отроду не нюхавшие пороха, но почему-то щеголявшие неподдельной военной выправкой и нарочито военного вида костюмом.
Все наши соседи жалели Семенову мать, хотя она никогда ни с кем не делилась, никому не жаловалась, а молча несла свое одиночество.
Теперь она уже не шила дома, а работала на швейной фабрике, выпускавшей белье для фронта.
Каждый раз, получив письмо от Семена, я бежала показать его ей.
И мы радовались вместе: он жив!
Однажды она сказала:
— А ведь ему там тяжелее, чем мне…
Я поняла: ей хотелось попросить меня не писать Семену об отце, но она не знает, как сказать об этом.
И я сказала:
— Я ему пишу все больше о себе, о своей работе…
Она поняла. Молча взглянула на меня благодарными глазами, заправила волосы под платок. Она сильно постарела, похудела, и руки у нее были худые, с толстыми жилами, с изуродованными работой пальцами.
Невольно мне вспомнилась холеная ладонь кассирши, ровно подстриженные, яркие, полированные ногти.
— Будешь писать — от меня привет, — сказала она. — Все у нас хорошо, пиши, все ладно…
— Конечно, — ответила я.
Надо же было так случиться, что в этот же день, немного позднее, я встретила отца Семена. Он шел по Калужской площади, держа в руках какой-то большой сверток, должно быть продукты. Все кругом были худые, бледные, а он выделялся изо всех розовым лицом, благополучным, сытым видом, даже гимнастерка и сапоги словно бы подчеркивали его цветущий вид.
— Два дня дежурил на фабрике, — сказал он мне.
Я ничего не ответила. Не хотелось говорить с ним. Но он удержал меня. Он сказал, похлопывая по своей полевой сумке:
— Война, Катюша, штука жестокая. Требует жертв! — Хорошо выбритые щеки его сияли перламутровым румянцем. — Поверь, я тоже рвался на фронт, я все время подавал заявления, а мне сказали: цыц, сиди здесь, ты нужен фронту в Москве.
Я часто ловила себя на ненаходчивости, неумении вовремя ответить.
Витька говорил обо мне:
«У тебя рот на запоре, зато на лестнице ты уже герой!»
И это было правдой. Сколько раз я копила в себе надлежащие острые слова, могущие поразить в самое сердце, но говорить их было уже некому.
Отец Семена прошел мимо, должно быть, и думать обо мне не думал, а я все стояла, смотрела ему вслед, и сколько всего мне хотелось ему высказать, сколько всего, а его уже и след простыл…
9
…Подул легкий ветер и снова скрылся. Чьи-то шаги послышались вдалеке. Они приближались ко мне, они были уже совсем рядом.
Я вскочила, обернулась и увидела Семена.
Мы не встречались много лет, но я узнала его высокий, уже с пролысинами, шишковатый лоб, ямочку на щеке, спокойные, улыбающиеся глаза.
Он обнял меня, потом слегка оттолкнул от себя.
— Вот и ты, — сказал, улыбаясь и морща губы. — Пришла все-таки, явилась, Катериненко…
Зачем он назвал меня так? Ведь я дала себе слово: быть сдержанной, быть совершенно спокойной… Он сказал:
— Ну, прости, ну, я дурак полный и окончательный! Что можно с этим поделать?
Это была не первая наша встреча с начала войны. В сорок третьем он приезжал ненадолго в Москву после госпиталя. Тогда он пришел ко мне, очень худой, даже словно бы ставший выше ростом, опираясь на палку.