Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 144

– Будь это голословное утверждение, Паулюс уже давно сдался бы, – предположил Шмид. – Я в этом твердо убежден. Гитлер самолично отдал бы приказ о капитуляции, самолично! Для него каждая человеческая жизнь дорога. Только вспомните, как после походов на Польшу и Францию… как взволновал его тот факт, что кампании потребовали жертв, пусть даже и не больших. Такой человек никогда не допустит гибели целой армии. Это совершенно исключено!

Айхерт кивнул.

– Помяните мои слова, это еще не все, в самую последнюю минуту случится чудо!

Остальные сидели подавленные. Бройер не знал, что сказать. Слова обер-лейтенанта долетали из нереального далёка. Какими чужими стали для него все эти люди с их мыслями! Неужели они не видели, что на их глазах рушится мир?

Когда наконец-то явились Гёрц с Дирком, уже совсем стемнело. Врач осмотрел лейтенанта, сделал перевязку и подыскал укромное местечко для ночлега, на каменной плитке. Потом обратился к Бройеру, чтобы осмотреть рану. Осторожно ослабил временную повязку, затвердевшую от запекшейся крови.

– Закройте, пожалуйста, правый глаз, – потребовал подполковник.

Бройер повиновался и от острой боли чуть не потерял сознание. Черная стена! Она снова была перед ним… Правда, на этот раз не безжизненная. По стене вверх и вниз бегали разноцветные пятна. Он отчетливо увидел лицо Визе, каким оно запомнилось во время их последней встречи в полутемном блиндаже под Гумраком. Лицо медленно изменялось: крупнело и становилось грубее, тут глаза лукаво заморгали, а волосы сделались огненно-рыжими. И вот это уже не его друг Визе, а Лакош, водитель. Лакош, дезертир. Как он тогда сказал? “Я решил спасти товарищей: а вдруг получилось бы!”

Доктор резким движением сорвал последний бинт. Бройер сжал зубы от жгучей боли, пронзившей голову до затылка. Спасти товарищей – вот что главное! Когда наступит конец света, помочь им выпутаться и указать путь к новым берегам…

– Вам чертовски повезло, – сказал доктор. – Глаз не вытек, но все склеено и покрыто коркой. Больше пока ничего сделать нельзя. Поверните-ка голову к свету. Что-нибудь видите?

– Да, я вижу, – тихо проговорил Бройер. – Проблеск, совсем слабый… И по-моему… Да, светлеет.

В голове у генерала фон Германа прояснилось. Теперь он знал, как поступить. И вариантов на этот раз не было…

Решение далось ему после тяжелой внутренней борьбы. С 10 января всех офицеров высокого эшелона волновал только один вопрос: что делать? Говорили на эту тему много. Вначале, когда положение представлялось не столь серьезным, а значит, и вопрос – скорее теоретическим, большинство считало своим долгом застрелиться. Самоубийство вошло в моду, что называется, умозрительно. Герман, верующий христианин, который сразу высказался против, чувствовал на себе недоверчивые косые взгляды, упрекавшие его чуть ли не в трусости. Но сейчас, когда положение стало серьезным, о пуле в висок никто не вспоминал.

Сверху запустили мудрость поистине пророческую: “Командование разделит судьбу армии до конца!” Последовали долгие и бурные дебаты, пока в итоге не сошлись на следующем: “Штабы будут осуществлять руководство до последнего, чтобы обеспечить организованную сдачу в плен”.





Обеспечить сдачу в плен? Ни с того ни с сего? Кому же тогда “сражаться до последнего бойца и до последнего патрона”?! До сих пор армейские приказы и декреты отклоняли всякую мысль о сдаче в плен – это не подлежало обсуждению. Заикнувшихся о капитуляции расстреливали. А сейчас? Ни с того ни с сего? Сейчас, когда решения должны принимать штабы, пожалуйте, сдавайтесь?

Генерал фон Герман припоминал, как энергично противился этому особенно подполковник генштаба Унольд. “Чтобы генерал, – примерно так высказывался он, – чтобы генерал, офицер генштаба лежал в окопе как рядовой и отстреливался, сволочь… Совершенно исключено, даже вообразить такое немыслимо! В конце концов мы не за этим академии кончали!” А генерал Шмидт, начштаба армии, совсем недавно заметил, что избавить общественность от позорного спектакля наш долг: никто не должен видеть, как немецкое руководство бежит под улюлюканье русских.

Позорного? А что здесь, в Сталинграде, не позорного?! Тысячи раненых ползают по окопам, тысячи голодают, полумертвых людей заставляют воевать – вот это действительно позор!

Еще два дня назад он находился на фронте. Он видел, как вспыхнул от попадания снаряда госпиталь, полный раненых, – длинное двухэтажное здание, похожее на склад. Как люди, спасаясь, вылезали из верхних окон на деревья. Пламя било снизу. А сверху кричали: “Застрелите нас, застрелите нас!” Солдаты стреляли, и люди один за другим падали прямо в пекло…

Такие жуткие сцены были вразрез совести, вразрез закону. “Сначала Сталинград являлся ареной наступления, потом обороны, но под конец он стал местом преступления!” – написал фон Герман жене в последнем письме. Немецкий вермахт “потерял свое лицо”.

Штаб армии, который сражается с оружием в руках, – что тут позорного? Пожалуй, так можно восстановить доброе имя, хотя бы частично. И долгом армии…

Так рассуждал генерал фон Герман. Но, похоже, союзников у него не было. Ему виделся только один путь. И генерал рассчитал его с тщанием, сомасштабным его незыблемой убежденности в своей правоте. Сверху дали приказ. И приказ касался каждого. Каждого рядового и офицера армии. Без исключений! Его выполнения требовали долг и честь солдата, а еще присяга… Кровь леденеет в жилах, если ты осознаешь, что присягнул преступнику… Но присяга остается присягой. Так рассуждал генерал фон Герман в те морозные январские дни, невозмутимо принимая депешу за депешей с роковыми вестями и продолжая отдавать четкие и ясные распоряжения. Сердце его ожесточилось. Ожесточилось до такой степени, что офицеры боялись смотреть в его окаменевшее лицо. Он ни к кому не знал жалости и меньше всего к самому себе.

Но по ночам, когда он лежал без сна и, окутанный мраком, упорно буравил глазами черную пустоту, все было по-другому. Тогда начинались поиски и вопросы. Насколько непреложна клятва, данная преступнику? Или существуют материи выше нее? Семья, народ, Бог? Поступал ли он по-христиански? В такие минуты генерал с ужасом чувствовал, как уходила у него из-под ног почва. Да, пожалуй, имелся еще один путь: не повиноваться преступному приказу, заявить категоричное “нет”, а потом, подведя итог, порвать со всем, что было… Но ведь это бунт, революция! От этой мысли генерала коробило. Революция – это для любителей кепок. Ее вершат из сточных канав. Чтобы он – аристократ, из династии военных – вдруг отправился на баррикады? Нет, тут и думать нечего! Иначе придется объявить войну миру, которому он принадлежал по роду и воспитанию, вырвать себя с корнями, спилить сук, на котором сидишь. Тут отдавало уже самоотречением, моральным самоубийством!

В то же время генерал наблюдал, как распадается на глазах рафинированное царство военных, с коим он был кровно связан. Каждый новый день приносил с собой новые жуткие картины этого распада. И дело не только в том, что царство громили извне, нет, оно, словно зараженное чумной язвой, распадалось изнутри – в пустых фразах, во лжи и малодушии. Оно погибало из-за убожества его представителей, как погибло в незапамятные времена гордое рыцарство, погрязнув в бесчестии и позоре, когда явились благородные разбойники.

Генерал понял: занималась новая заря, чуждое ему время с новыми идеалами и ценностями, время нового человека. Он видел ее приметы повсюду, даже в своем офицерском корпусе: молодые люди пока еще носили форму и отлично знали, что такое военная выправка, но, когда они отвечали “так точно”, в их глазах светился странный огонек. Как будто вековые нравы их крайне забавляли. Что творилось в их головах? Нет, если им хочется, пусть выбирают новую дорогу, но только не он! Он уже стар, а сын, который, наверно, и мог бы начать все сначала, сын был мертв…

Кроме того, слишком поздно. Теперь уже слишком поздно! Слишком многим пришлось отдать здесь, под Сталинградом, свои жизни, и никакие отречения не снимут с тебя ответственности. Нет, оставалось только одно: с поднятой головой и не теряя достоинства, пройти до конца путь, однажды избранный. С невыразимым презрением он поглядывал сверху вниз на неверных, решившихся на малодушную сделку с самими собой ради позорного спасения. Старый мир шел ко дну, и в душе фон Герман приготовился последовать за ним. Он хотел сохранить лицо, хотел умереть как последний представитель старого порядка – последний рыцарь.