Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 65



— Удивительно, как иногда можно очутиться в неловком положении, не зная, как поступить.

— Точно, — подхватил Греч, — мало ли что бывает.

— А что, по-вашему, было бы вам решить затруднительнее всего?

Греч перестал поглаживать себя по брюшку и закатил глаза вверх.

— Всего неприятнее для меня было бы, — протяжно проговорил он, — если бы вдруг мне следовало завтра заплатить три тысячи рублей, взятых под честное слово, а у меня в это время д’аржан — ни копейки!

Рылеев поморщился:

— Это пустяки, есть случаи гораздо труднее.

— А какие, например?

— Вот, например, если бы вам открыли… — Рылеев пристально взглянул в глаза Гречу, и тот, не имея силы отвести глаза в сторону, сморгнул. — Если бы вам открыли, что существует заговор против правительства, и пригласили бы в него вступить? А? Что бы вы сделали?

— Это решить нетрудно, — с неестественным натужным смешком ответил Греч. — Я поступил бы с таким приятелем, как советовал граф Ростопчин поступить с французским шпионом: за хохол да на съезжую!

— А если заговор составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого?

— Нет, Кондратий Федорович, заговоры составляются не для блага государства, а для удовлетворения тщеславия или корыстолюбия частных лиц. Да уж если на то пошло, — продолжал Греч с наигранным воодушевлением, — я гораздо скорее желал бы быть на месте камер-гусара Саблина, которому заговорщики изрубили голову, когда он закричал Павлу: «Государь! Спасайся!», чем, как Платон Зубов, шататься по свету Каином с клеймом цареубийцы на лбу.

— Что же вас так привязывает к царям? — с досадой проговорил Рылеев.

— Положим, что вы ни во что ставите присягу, — уже совсем овладев собой, учительским размеренным тоном, каким он в Петровской школе объяснял мальчишкам уроки, заговорил Греч. — Но между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только одно: сиди тихо. — Греч прижался в угол дивана, вновь погладил пухлой ладошкой золотую жилетную пуговицу и закончил свою длинную тираду, улыбаясь и поблескивая золотой оправой очков: — Вот я и сижу.

Рылеев перевел разговор на другое. Подали чай. Напившись чаю, Рылеев собрался домой.

Греч, провожая его, приговаривал:

— Дорогой мой друг, Кондратий Федорович, всегда рад видеть вас…

Много времени занимали и литературные дела: они с Бестужевым собирали «Полярную звезду» на следующий, двадцать четвертый год, вели переписку и переговоры с авторами, проводили полученные произведения через цензуру, что не всегда проходило гладко: цензор Бируков не пропускал стихотворений Пушкина — в одном он придрался к слову «боготворить», ибо, как он утверждал, этот глагол может относиться только к богу, а не женщине, в стихотворении «Приятелю» нашел ненравственную цель: «двое за одной волочатся», но, несмотря ни на что, дело подвигалось, и новый том «Полярной звезды» обещал быть не хуже прежнего. Завершалась работа и над «Войнаровским». Напечатанные отрывки вызывали много похвал.

У Рылеева в квартире почти всегда были люди. Приходили товарищи по тайному обществу: Бестужевы, Оболенский, Пущин, просто знакомые — офицеры, литераторы, сослуживцы по Уголовной палате.



В марте из Батова в Петербург приехала Настасья Матвеевна. С ее приездом ни сборища, ни споры в тесной рылеевской квартире не прекратились. Кондратий Федорович не скрывался от матери, принимая ее природную мягкость и жалостливость за убеждения, близкие к своим. Но она с испугом наблюдала за тем, что творилось в квартире сына, со страхом прислушивалась к громким и откровенным порицаниям действий правительства, а когда заговаривал сын, иной раз в отчаянье закрывала глаза.

Месяц спустя Настасья Матвеевна собралась в обратный путь.

Несколько дней перед отъездом она ходила задумчивая, расстроенная, то и дело глаза ее наполнялись слезами.

— Что с вами, матушка? — спрашивал Рылеев.

— Ничего, Кондраша, — отвечала Настасья Матвеевна, но в самый день отъезда она не выдержала.

Уже стояла у крыльца коляска, были вынесены и уложены вещи, и Наталья Михайловна одевала Настеньку, которую бабушка брала с собой в Батово.

Настасья Матвеевна прощалась с сыном.

— Кондраша, ради бога, побереги себя. Ты так неосторожен. Повсюду шпионы правительства, а ты как будто нарочно стараешься привлечь к себе их внимание своими словами и поступками…

— Вы напрасно думаете, матушка, что я везде и со всеми таков же, как перед вами. Я вовсе не намерен дразнить правительство и доставлять работу его шпионам. Напротив, я очень осторожен и скрытен с чужими. С друзьями я откровенен — так у нас общее дело, не скрываюсь от вас — так это потому, что вы сами разделяете мои чувствования.

— Милый Кондраша, эта откровенность и убивает меня: я вижу, что у тебя есть важные замыслы, которые ведут за собой и важные, может быть, роковые для тебя последствия.

Настасья Матвеевна оглянулась вокруг, как бы ища поддержки, и подошла к сидевшему на стуле у окна Николаю Бестужеву. Бестужев встал ей навстречу.

— Вы друг его, — проговорила она, взяв Бестужева за руку, — вы рассудительнее и пользуетесь его расположением убедите его, он вам поверит, что он убьет меня, ежели с ним что случится… Конечно, бог волен взять его у меня каждую минуту… но накликать беду самому… Лет, он не любит меня…

Бестужев, склонив голову, тихо стал утешать ее, но Настасья Матвеевна слушала, недоверчиво качая головой.

Рылеев подошел к матери, взял ее другую руку и поцеловал.

— Матушка, до сих пор я видел, что вы говорили об образе моих мыслей, и не таил их от вас, но не хотел тревожить, открываясь в цели всей моей жизни, всех моих помышлений. Теперь вижу — вы угадываете, чего я ищу, чего хочу… Поэтому я должен сказать вам, что я член тайного общества, которое хочет ниспровержения деспотизма, счастья России и свободы всех ее детей…

Настасья Матвеевна побледнела, Рылеев обнял ее за плечи и подвел к дивану. Усадив мать, он сел рядом с ней и, не выпуская ее рук из своих, глядя ей в глаза, тихо и ласково продолжал:

— Не пугайтесь, милая матушка, выслушайте, и вы успокоитесь. Да, намерение наше страшно для того, кто смотрит на него со стороны и, не вникая в него, не видя прекрасной его цели, примечает одни только ужасы, грозящие каждому из нас. Но вы должны по-иному, ближе рассматривать поступки своего сына. Если вы отдали меня в военную службу на жертву всем ее трудностям, опасностям, самой смерти, могшей меня постичь на каждом шагу, для чего вы жертвовали мною? Вы хотели, чтобы я служил отечеству, чтоб я исполнил долг мой, а между тем материнское сердце, разделяясь между страхом и надеждой, втайне желало, чтобы я отличился, возвышался между другими. Мог ли я искать того и другого, не встречая беспрестанно смерти? Нет. Но вы тогда столько не боялись, как теперь. Неужели отличия могли уменьшить страх вашей потери? Ежели нет, то я скажу вам, для чего вы можете достойно пожертвовать мною. Я служил отечеству, пока оно нуждалось в моей военной службе, и не хотел продолжать ее, когда увидел, что буду служить только для прихотей самовластия. Я желал лучше служить человечеству, избрал звание судьи, и вы благословили меня. В военной службе меня ожидала, может быть, военная слава, может быть, безвестная смерть. Но в наше время свет уже утомился от военных подвигов и славы героев, приобретаемой не за благородное дело помощи страждущему человечеству, но для его угнетения… Должен ли был я, думая так, оставаться в военной службе? Нет, матушка, ныне наступил век гражданского мужества, я чувствую, что мое призвание выше — я буду лить кровь свою, но за свободу отечества, за счастье соотчичей, для исторжения из рук самовластия железного скипетра, для приобретения законных прав угнетенному человечеству — вот будут мои дела. Если я успею, вы не можете сомневаться в награде за них: счастие россиян будет лучшим для меня отличием. Если же паду в этой борьбе с самодержавной властью и если современники не сумеют понять и оценить меня — вы будете знать чистоту и святость моих намерений. Может быть, потомство отдаст мне справедливость, и история запишет имя мое вместе с именами великих людей, погибших за человечество. В ней имя Брута стоит выше Цезарева — итак, благословите меня!..