Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 89



При сравнении кузминского стихотворения со стихотворением Кнута бросается в глаза совершенно четкое противопоставление у Кузмина поэтического «я» и памяти о России. Память о России неизмеримо крупнее, значительнее и больше поэтического «я». Собственно говоря, Кузмин показывает, что все в старой, прошлой, но столь недавней России — замечательно, осмысленно, захватывающе прекрасно, и, по сравнению с этим, поэт слаб, неадекватен, что ли. Поэтому кода стихотворения «И, верно, плоховат поэт, Коль со стихами сладу нет» призвана как-то смягчить разрывающие сердце заключительные слова эпифании: «Так будет хорошо». Обратим внимание на совершенно, конечно, сознательную параллель с библейским «что он хорош» — но здесь недаром стоит «будет хорошо». Так вот кода, наверное, должна сказать, что в каком-то смысле «не будет хорошо».

Эпифания, разворачивающаяся в стихотворении Довида Кнута, вся зависит от взгляда автора. Если бы не он, то картина еврейских похорон в Кишиневе была бы совершенно иной. Если у Кузмина Россия подобна граду Китежу, опустившемуся на дно озера Светояр, то кнутовское «Но как прекрасен был высокий голос» никуда не исчезает — но, как этот голос, звучит вечно. Более того, повсюду его сопровождает авторская оценка, авторский взгляд, придающий особый, высокий смысл сцене похорон: «Шла кучка мане-кацовских евреев», «Большая скорбь им веселила сердце», «…Лилась еще неслыханная песнь… В ней был восторг покорности и страха…»

В отличие от Кузмина, завершающая часть стихотворения, хотя и ставит автора «на землю», прозаизируя его точку зрения, однако выясняется, что все описанное было выражением той особенности Кишинева, его евреев, его уже ушедшего быта, для которой автор не может найти подходящих слов — и в этом бессилии рождает самые известные строки, ставшие эмблемой его поэзии:

Строка эта, как сама эпифания Кнута, великолепна в своей противоречивости — в том, как она соединяет великую историческую неправду со столь же великой исторической правдой. Как, возникает вопрос, может сплавляться в единое целое — при этом живое и убедительное — правда и ложь? Ответ на этот вопрос в сдвиговой природе поэтического дара Кнута. Это — неправда в том, что касается места и времени. Место и время прокляты, и здесь не поможет ничто, даже замечательный фокус Кнута, начинающего стихотворение с Пушкина, который тут же превращается в «низенького чиновника», а третируемый им пресловутый «презренный еврей» приобретает поистине космическое величие, и заканчивающего его Книгой Бытия. То, что, как казалось Кнуту, «реяло над Азиатской», вовсе не принадлежало ни времени, ни месту — но самому Кнуту. Правда состоит в том, что «еврейско-русский воздух» — в груди самого поэта, и эпифания здесь — это рождение самосознания. Итак, у Кузмина во весь рост встает вечная Россия, а у Кнута душа постигает особенный «еврейско-русский» — но не воздух, а дух. Этому еврейско-русскому духу и месту Кнута в нем надо посвятить несколько строк.

Прав Довид Кнут — воистину блажен тот, кто приобщился еврейско-русскому духу, «кто им когда-либо дышал». Довид Кнут дышал им все время и реализовал его не только в своем творчестве, но и в своей жизни — в этом его трагедия, но и его высочайшая победа. В этом плане его можно сравнить с другим русским художником — другого времени и масштаба — Львом Толстым, которому для реализации своей духовной программы пришлось объединить в своей личности творческий и общественный аспекты, выбросив полностью аспект человеческий, личный, семейный. Так родился феномен Толстого. Но Кнут был евреем. Для него его человеческая сущность — сущность домашняя, мужская, дружеская — была центральной. Если и пришлось чем-то пожертвовать, то другими аспектами своей личности — творчеством и, в конце концов, общественностью.

Особенный еврейско-русский дух XX века — это всегда синтез творчества, общественности и домашности. А в плане национальном это всегда прорыв за грань и еврейского и русского. Не всегда прорыв этот осуществляется в какое-то широкое пространство сверх- или наднационального (личного). Иногда, наоборот, — это прорыв в глубь себя и только себя, прорыв, связанный со слепотой к окружающему. Для самого Кнута, и это ясно из стихотворения «Я помню тусклый кишиневский вечер», «еврейско-русский воздух» — это утверждение чего-то парадоксального, непринятого, неловкого. Конечно, русская эмигрантская среда, окружавшая его, за немногочисленными исключениями, не могла воспринять «еврейско-русское» как начало положительное. Русское было искомой ценностью, а еврейское принималось (теми, кто готов был это сделать) лишь как часть русского. И вот Кнут вызывающе демонстрирует ценность еврейско-русского начала.



Вызов этот оказался непринятым и непонятым. И, прежде всего, самим Кнутом. Как-то вдруг оказалось, что «особенный еврейско-русский воздух» — это такая же часть, деталь ностальгического прошлого, как, например, кузминские ярмарки в Нижнем. Писать литературу об этом прошлом, в том числе и стихи, стало ненужным, бесполезным и тяжелым. Пафос еврейско-русского духа переместился в жизненную сферу, уйдя из литературы — по крайней мере в эмиграции.

Я вижу значительные отрезки XX века sub specie еврейско-русского духа. В отличие от знаменитого «немецко-еврейского симбиоза», о котором осмеливались говорить еврейские деятели немецкой культуры до I-й мировой войны (философ Герман Коген), «еврейско-русский воздух» вовсе не был исключительным атрибутом именно русской культуры. Он, конечно, был интимно связан с феноменом русской интеллигенции, но мог легко переходить в лоно других культур. Так возникли в период между войнами феномены русско-немецко-еврейской культуры, русско-французско-еврейской культуры, русско-еврейско-ивритской культуры и даже, позднее, русско-еврейско-американской культуры!

Что же было столь привлекательного в «еврейско-русском воздухе»? Нечто, отсутствующее само по себе отдельно в еврейской и отдельно в русской среде. Это — острое чувство протеста против любой социальной несправедливости, против любого ущемления «маленького человека», любви к нему, слитое в одну амальгаму с ощущением отсутствия социальных и национальных перегородок и стремлением к равенству и единству всех. Помещенное только в русскую среду это слитное чувство дает очень часто крайне тяжелый исход — чувство мести, зависть, ненависть к другим. Помещенное только в еврейскую среду, оно часто теряет качество сочувствия именно к маленькому, простому человеку и становится более умозрительным, «вычисленным». С другой стороны, для русского человека характерно неистовое стремление к равенству, точнее, уравнению всех, в то время как для евреев равенство есть органическое ощущение. В русской среде, даже самой эгалитарной, неизбежно возникает иерархия, элитарность. Для еврейской среды характерно непризнание никакой иерархии. Другим аспектом этого является еврейское неумение почувствовать особый — несчастный — статус маленького человека. Все как бы одинаково несчастны и равны друг другу в этом.

Довид Кнут в своих стихах совершенно органично приходит к еврейско-русскому ощущению. Но дело-то обстояло таким образом, что для этого мировоззрения обязательным являлось и является положительное действие. Там, где чисто русский человек готов ограничиться чистым и незаинтересованным (т. е. не желающим ничего для себя) сочувствием, еврейско-русский человек обязательно будет испытывать потребность в личном поступке, в деле, в участии делом, а не только словом, но он будет, наверное, хотеть и признания этого своего поступка как такового. Все эти грани проступают и в биографии Кнута. Более того, его несчастье состояло в том, что эта его еврейско-русская сущность пришлась, как это можно сказать, не ко двору. Требовалось нечто другое, быть может, менее привлекательное, более устойчивое. Но несчастье Кнута явилось и свидетельством его личной чистоты, честности и самоадекватности. Ему пришлось умереть рано, забытым своими немногочисленными читателями в эмиграции и непрочитанным своими потенциальными читателями из среды советских евреев — но он не смог и не захотел сбросить свое еврейско-русское достоинство.