Страница 4 из 58
Домашний киноархив с новой силой ставит вопрос о том, куда деваются вещи. Полосатые сине-фиолетовые плавки и красно-синий матрас, который я не просто помню, а мысленно ощущаю тактильно, – вещи, запечатленные отцовской пленкой летом 1973 года. Куда они запропастились, эти замечательные предметы, которые на Рижском взморье, любимом месте отдыха советской интеллигенции, имели счастье созерцать Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, композитор Аедоницкий, семейство экономиста Бунича, а также сразу два чемпиона мира по стоклеточным шашкам – Исер Куперман и Андрис Андрейко? За тренировочными сражениями последних я наблюдал, ошиваясь вокруг игрового стола, пока они со страшной скоростью лупили по часам, словно играя не в шашки, а в пинг-понг. Куперман, подарив мне коричневого цвета книгу для детей о стоклеточных шашках, рассказывал о том, как он вернулся с чемпионата из Голландии в родной Киев и позвал гостей на голландский сыр. Иностранный продукт гости нахваливали и довольно быстро съели. Принесли сыр из соседнего магазина, подали к столу, не обозначив национальности. Гости продолжали с тем же пылом восхищаться «иностранным» продуктом… Андрейко потом почему-то убили – симпатичного человека с усами и в очках, похожего на моего любимого хоккеиста Хельмута Балдериса-Силдедзиса. Замечательному мелодисту Аедоницкому отец говорил: «Что это у вас, Пал Кузьмич, в песне „Ах, река, река родная“ – прямо как „Африка“ звучит, а „не бывает голубей“ – как будто в природе не бывает голубей, в смысле птиц?» («Ах, река, река родная, утонуло небо в ней, голубая, голубая, не бывает голубей, голуба-а-ая, голуба-а-ая, не бывает голубе-е-ей!») С Марком Фрадкиным, тоже изумительным мелодистом, как и все советские композиторы-евреи, папа неистово резался в бадминтон…
Время тогда и в самом деле текло медленно, а предметы были необычайно долговечны. Плавки, которые я увидел на тощих чреслах своего брата (пленка 1964–1965 годов), потом много лет донашивал уже я. И дело не в бедности/богатстве семьи. Вещь имела другое значение. Она была самодостаточна, могла претендовать на долголетие, переход от одного члена семьи к другому. Плавки, галстуки, рубашки, костюмы, тулупы, наручные часы, кепки имели историю (персональную) и своих хозяев. Донашивались до последней нитки, а потом не выбрасывались, оседая в круглых коробках на антресолях, куда отец «запускал» меня, как лазутчика, когда надо было что-то найти – никто и не думал выбрасывать историю, биографию, память. И тем не менее даже эти долговечные, надежные, добротные вещи исчезали навсегда.
Просматривая фрагменты оцифрованной пленки, на которых запечатлены попойки (мало отличающиеся друг от друга, как и любые многолюдные застолья, праздники 1971 и 1972 годов) друзей моих родителей, я вдруг понял, почему со студенческих лет заболел «московскими повестями» Юрия Трифонова. Среда, описанная в них, была средой моих родителей и их друзей – городского поколения родившихся в середине – второй половине 1920-х годов мальчиков и девочек, чье формирование пришлось на войну, а вступление во взрослую жизнь – на ее окончание. Семья отца представляла собой классическое научное пособие по консервативной сталинской модернизации, переходу от аграрного общества к урбанистическому: дед – из деревни, с невысоким образованием, был социализирован советской властью, поднят на управленческие посты в судебной системе, создал в своей семье основу для формирования первого поколения городского образованного класса, к которому уже принадлежал мой отец.
К рубежу 1970-х, к своему 40-45-летию, мои родители и их друзья естественным образом превратились в советский средний класс – с более или менее одинаковым образом жизни, уравниваемым к тому же возможностями советской экономики дефицита, с приблизительно схожими интеллектуальными и политическими предпочтениями – достаточно высокими и критичными, но не выходившими за грань «советскости». Именно их со всей обличительной страстью Александр Солженицын называл «образованщиной», державшей многочисленные фиги в кармане. Именно они должны были отбросить свои низменные стремления к приобретению квартир, машин, дач и обустройству нормального будущего своих детей, выйти из кухонь малогабаритных квартир в спальных районах, куда они только-только въехали из коммуналок, вынуть фигу из кармана и показать ее советской власти во всей неприглядной красе. Чтобы, вероятно, немедленно лишиться работы, быть изгнанными из партии, обречь своих детей на полуголодное существование. (Вариант эмиграции представители «образованщины», не относившиеся к диссидентам, не рассматривали.)
Вместо этого среднеклассовая городская «образованщина» из «московских повестей» адаптировалась к пухнущей на нефтедолларах и впадающей в счастливую энергетическую спячку советской власти, занимала неплохие посты в ее официальной иерархии – номенклатурной или академической, – пила и пела, веселилась, готовила старших детей к поступлению в престижные вузы, выстраивая основу для формирования второго поколения советской интеллигенции, или городского образованного класса. И совершенно не предполагала, что это благополучие когда-нибудь может кончиться. Хотя моя мама, будучи дочерью врага народа и сестрой молодого мужчины, погибшего на фронте, всегда была готова к самому печальному развитию событий. А благополучие «образованщины» никогда не оценивала как нечто данное раз и навсегда, вспоминая к тому же коммуналку как едва ли не лучший тип построения человеческого общежития. Она совершенно не могла жить одна, вне перманентного общения, хотя бы по телефону, с десятками людей.
… Что же до оцифрованной пленки, то черно-белое мелькание на ней дружеских лиц сильно напоминало рваную ритмику «Сладкой жизни» Федерико Феллини. Те же белые рубашки и узкие темные галстуки, мерцающие в сигаретном дыму…
К чему ностальгировать по застою, вот он – здесь, рядом. И речь вовсе не о политике и экономике, а о самом устройстве повседневной жизни, которая, казалось бы, обрела космические скорости и заполнена до краев ультрасовременными «гаджетами» и сверхновыми русскими (копирайт на словосочетание – Виктор Пелевин).
Заглянешь в «московские повести» Трифонова – не изменилось ровным счетом ничего. Все та же бытовуха в декорациях политического застоя. Все те же нравственные терзания с «Обменом» с родной матерью-старухой и битвой не на жизнь, а на смерть с участием «Старика» за крошечную сторожку в дачном кооперативе. Все тот же непобедимый рост кварталов новостроек, все те же высокоскоростные служебные карьеры, которые строятся наотмашь, напролом, сквозь человеческие судьбы, обрывающиеся на простых и таких человеческих медицинских диагнозах, свидетельствующих только об одном – все суета сует…
«Обмен» в 1969 году сравнительно легко прошел цензуру. Повесть была напечатана быстро: Трифонов закончил ее летом, а уже поздней осенью она на всех парах версталась. Двенадцатый номер за 1969 год вообще едва не стал историческим – он был предпоследним, подписанным Александром Твардовским до разгрома «Нового мира».
Всем тогда было не до Трифонова – как раз в осенние месяцы того года, в продолжение заморозков 1968-го, яростно разгорался, как костер на участке Твардовского в Пахре, пожар травли Солженицына. У Агитпропа для этих целей имелись первоклассные дрова. Тогда же стало понятно, что на этот раз знаковым фигурам редколлегии «Нового мира» и самому главному редактору не избежать отставок.
Александр Трифонович по-соседски пригласил Юрия Валентиновича к себе в дом, и предложил выкинуть целый кусок – про дачный поселок Красных партизан. Мол, так сатира как сатира, а этот фрагмент тянет на нечто более серьезное. Трифонов отказался. Твардовский неожиданно быстро согласился.
При всем своем редакторском чутье и особом чувстве правды, Твардовский не очень понимал городскую прозу – эта жизнь была очень далека от него. Он не понял, что «Обмен» Трифонова – это прорыв. Впервые нарождавшийся советский средний класс, со всеми его мелкими, но составлявшими содержание любой жизни бытовыми и семейными проблемами, получил свой голос, свое зеркало и обрел бытописателя и летописца.