Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 58

Кстати, о заговоре. Представим себе ситуацию. Глава правительства на отдыхе. Соратники призывают его вернуться в Москву с тем, чтобы обсудить неотложные вопросы – реформа управления требует уточнений. В аэропорту его встречает только руководитель госбезопасности. Председатель кабинета министров и лидер правящей партии входит в зал заседаний и недовольно спрашивает: «Ну, что случилось?» И тут начинается… Его критикуют все, и наиболее весомо те, кого он считал своими выдвиженцами, повышал в должностях и о ком подумывал как о преемниках.

Такова модельная ситуация номенклатурного переворота по-русски, которую пытались воспроизвести в августе 1991 года, подражая октябрю 1964-го. Форос вместо Пицунды. Любят наши начальники Черноморское побережье. Сочи опять же…

Тринадцатого октября 1964 года казалось, что снятие Никиты Хрущева произошло с невероятной легкостью. В этом вообще особенность политических переворотов там, где бюрократия занята собой, а народ – собой. Никакой широкой поддержки граждан не надо – достаточно договориться внутри аппарата и на всякий случай заручиться нейтралитетом госбезопасности и армии, руководители которых, в сущности, тоже аппаратчики. Да и обиды были аппаратные: Леонид Ильич, например, в набросках к своему выступлению на президиуме ставил в упрек Хрущеву фразу, что «мы, как кобели, сцим на тумбу» (орфография оригинала).

Ровно так поступал сам Хрущев в 1953 году (не в смысле тумбы, а в технике переворота), когда организовывал арест Лаврентия Берии на президиуме ЦК. В той же железной логике он действовал и в октябре 1957 года, когда подверг политической стерилизации своего слишком популярного соратника – маршала Георгия Жукова, поддержавшего «первого» всего несколькими месяцами ранее, когда сталинская гвардия пыталась сместить его с должности. Почти так, как в 1964-м. Удивительно, что сталинские подручные, подписывавшие бумаги на уничтожение тысяч людей, оказались, в отличие от Леонида Брежнева и Александра Шелепина, «лохами» в искусстве переворотов. Руки не под то были заточены…

Если говорить в терминах сегодняшней политической теории и практики, Брежнев и Шелепин были преемниками. Шелепина Хрущев поднял до поста главы Комитета партийного-государственного контроля, которому были приданы мощнейшие функции и отдана огромная власть, вплоть до фактического кураторства КГБ. Не понимал, что, будучи предсовмина и первым секретарем партии, он рубит сук, на котором сидит. Кронпринц чувствовал, что засиделся в преемниках – старик уже достиг семидесятилетнего рубежа, и все никак не уходил, раздражая своими выходками и бесконечными перестройками окружающих. Брежнев тоже должен был перейти с декоративной должности главного по орденам – президента Страны Советов на пост второго секретаря партии. Но ему уже хотелось быть первым. Главным конкурентом для Брежнева был не Хрущев – Шелепин.

В гонке преемников улыбчивый и артистичный Леонид Ильич, сочинявший дурацкие стихи и лихо прикручивавший к лацканам пиджаков ордена, переиграл «железного Шурика», комсомольца и просто красавца – Шелепина. Человека, который был душой и мозгом заговора, опиравшегося на нелюбимое Хрущевым КГБ и на его молодого руководителя Владимира Семичастного, чьи аналитики подготовили доклад, рассказывавший правду о снижении темпов роста экономики и личной вине Никиты Сергеевича в Суэцком, Берлинском и Карибском кризисах.

Переворот прошел при полном безразличии трудящихся – это как если бы сегодня перетасовали все начальство и апатичное население индифферентно следило бы за событиями по телевизору, сплевывая шелуху семечек и давясь пивной отрыжкой: футбол интереснее. Никто толком ничего не понял: «Правда» скупо сообщила о произошедшем только 16 октября, а те, кого события застали на отдыхе, узнали о них еще позже – после того, как местные типографии с опозданием напечатали стереотипную информацию из Москвы. Правда, были отмечены и факты внезапного веселья. Из «новомирского» дневника Владимира Лакшина, отдыхавшего в те дни в Новом Афоне: «… к хозяевам с гор пришли люди: там все радуются, танцуют; говорят, слышали по радио, что Хруща сняли». Московские острословы отозвались на произошедшее со здоровым отстраненным цинизмом: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Центральном комитете».

Брежнева считали технической, переходной фигурой, инструментом передачи власти. Александр Шелепин понимал власть как управление – жесткое и бескомпромиссное – всеми доступными рычагами. А Леонид Ильич догадывался, что рычаг в отсутствие топлива не значит ничего: он заправил проржавевшую сталинскую машину советской власти высококачественным бензином – памятью о Великой Отечественной и культом ветеранов, а от Шелепина избавился, как и положено в логократических государствах, методом перемены слов – добился переименования Комитета партгосконтроля в Комитет народного контроля. После чего Александру Николаевичу только и оставалось, что руководить советскими профсоюзами.

«Повесть о Центральном комитете» – это подлинная история неустойчивости любых самых прочных позиций и эфемерности представлений о политической жизни самых прожженных аппаратчиков, превращающихся из всесильных монстров в ранимых и растерянных субъектов, в одночасье теряющих все. Это и повесть о безграничной жажде власти, которая сметает все на своем пути, в том числе «дружбы», гласные и негласные «контракты». О том, что единственной гарантией от заговоров может быть только демократия.

Не спрашивай, политик, о ком говорят «Волюнтарист!». Это говорят о тебе.





Эпизоды тридцать – тридцать четыре. Рижское взморье. Лето 1973 года.

«Еврей, он сосну любит», – замечено у Довлатова. И то правда: почему-то все мамины родственники устремлялись на лето в Юрмалу и окрестности, звучавшие для детского уха как названия индейских племен – Яункемери, Майори… Мы были покруче, и не в частном секторе жили, потому и республика, и географические названия оказывались немного другими – Нида, Юодкранты. Даже Паланга, с радостной возможностью находить в песке маленькие янтаринки, оставалась как-то в стороне. А если все-таки оказывались на Рижском взморье, то в санаториях, где обнаруживали всю советскую артистическую и эстрадную элиту, от Райкина до Фрадкина.

Что это было? Зов крови когда-то изгнанных с почвы – из латышских и литовских лесов, с дивного побережья с белым песком?

Московская интеллигенция еще в конце 1950-х – начале 1960-х открыла для себя летний отдых в Прибалтике. Представители свободных профессий иной раз проводили там целое лето – снимали дома в частном секторе. Прибалтика сформировала особую русско-еврейскую интеллигентскую курортную субкультуру. Оно и понятно: это была советская Европа. Даже буквы – латинские. В ощущении Европы нуждалась и номенклатура, точнее ее продвинутые слои.

Взморье отец снимал на какую-то уж очень качественную цветную пленку. Эффект присутствия усугубляется светом прибалтийского июля – очень ярким и, казалось бы, не характерным для этих мест.

Бадминтон, утренняя гимнастика, баскетбол, крокет (!). Я – во входившей тогда в моду водолазке. Твердо помню, что их было две – синяя и красная. Резвимся на пляже с тучным сыном одного известного академического экономиста, который потом еще больше прославится в перестройку. Я, воровски оглядываясь (точь-в-точь как мой младший сын, когда он твердо знает, что шкодит), закапываю ногу супруги экономиста белым балтийским песком. Дамы – супруга экономиста и моя мама – светски беседуют, устроившись рядом на полотенцах. Интеллектуальная элита на отдыхе – не на брутальном юге, а на изысканном северо-западе (хотя отчасти это объясняется тем, что просто отцу там легче и веселее дышалось, да к тому же надвигалась или уже настигла гипертония).

Эпизод тридцать пять. Здесь мы запечатлены с моим лучшим другом Мишей.

Странным образом в моем детском сознании с Мишей ассоциировалось богатое понятие «Америка», точнее, «Соединенные Штаты Америки». Однажды в школьном коридоре (а мы учились максимум во втором классе) на вопрос «Какая твоя любимая страна?» он ответил: «Америка». Ответ ошеломил меня. Я твердо знал, что там притесняют бедных и негров, мои любимые индейцы живут в резервациях, там бесчинствует полиция, а население предается сомнительным развлечениям. Обо всем этом красноречиво свидетельствовало стихотворное произведение Сергея Михалкова с соответствующими картинками художника В. Гальдяева (С. Михалков. «Моим друзьям». М.: изд-во «Малыш», 1972), которые я перерисовывал через копирку.