Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 143

писал мемуары10. Предоставим ему слово. «Согласно обету моего отца, я должен был стать священником, и тем самым моя профессия и судьба считались предрешенными. <...> Я хорошо помню, как мой отец — будучи фанатичным католиком, он решительно не соглашался с правительством и его политикой, — постоянно говорил своим друзьям, что, несмотря на такую враждебность, следует неукоснительно выполнять законы и распоряжения государства <...>. Добрый взгляд, доброжелательный кивок, доброе слово часто действуют чудесным образом, особенно на чуткие души <...>. Меня, одинокого волка, привыкшего таить свои переживания в глубине души, всегда тянуло к братству, в котором один непременно поддерживал другого в беде и в опасности <...>. Айке говорил: „Эсэсовец должен убить даже близкого родственника, если тот пойдет против государства или идей Адольфа Гитлера“ <...>. Моя семья, особенно жена, очень страдали из-за этого—я бывал невыносим <...>. С момента моего ареста мне постоянно говорят, что я мог уклониться от исполнения этого приказа, что я мог бы пристрелить Гиммлера. Не думаю, что хотя бы одному из тысяч офицеров С С могла прийти в голову такая мысль. <...>. Его личность в должности рейхсфюрера СС была неприкосновенной <...>. От необычной обстановки маленькие дети при раздевании часто плакали, но матери или кто-нибудь из зондеркоманды успокаивали их, и дети, играя, с игрушками в руках и поддразнивая друг друга, шли в камеру <...>. С начала массовых ликвидаций в Освенциме я не бывал счастлив. Я был недоволен самим собой. А тут еще главное задание, бесконечная работа, и сотрудники, на которых нельзя было положиться. Да еще начальство, которое не понимало меня и не желало меня выслушивать. Воистину безрадостное и тягостное положение. И при этом все в Освенциме считали, что у коменданта прекрасная жизнь <...>. Никогда я не обращался жестоко ни с одним заключенным, тем более ни одного из них не убил <...>. Бессознательно я стал колесом в огромной машине уничтожения Третьего рейха. Машина разбита, мотор сломался, я должен отправиться туда же. Этого требует мир»*. В книге «Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла» Ханна Арендт пишет, что ей кажется абсолютно новым явлением «нормальность» Эйхмана. Он не был ни извращенцем, ни садистом, считал себя верным принципам Канта. Безусловно, он был карьеристом, но «конечно же, не убил 1бы своего начальника, чтобы занять его пост <...>. Он не отдавал себе отчета в том, что делал <...>. В этом и заключается банальность зла», более ужасающая, чем садизм. Неосознавание того, что происходит, может наделать больше зла, чем все разрушительные инстинкты вместе взятые, оно может проявиться у кого угодно, «что, безусловно, не оправдывает преступника, но и не подтверждает тезис о коллективной вине».

Маргарета вспоминает, что эсэсовцы желали знать точное число тех, кого отправляли на унитожение. Чтобы избежать попадания в число несчастных, те, кто обладал хоть какой-то властью, ставили на свое место кого-то другого. Отсюда—навязчивый вопрос, свойственный синдрому выжившего: «Почему кто-то другой, а не я?» «Лагерный мир настигает даже тех, кому удалось вырваться оттуда». Маргарета рассказывает, что однажды она оказалась в обществе эсэсовского доктора Менгеле, который положил револьвер на стол. Она подумала было убить его, но сдержала свой порыв, понимая, что никакой бунт невозможен и одного врача-преступника моментально заменят другим. «Непрекращающееся унижение, чувство полнейшего бессилия, трусости в ситуации, где лишь выживание имеет значение, — все это уничтожает всякую гордость, всякое самоуважение» (Г. Ботц, М. Поллак). Выживший задается вопросом, какова же степень дегуманизации, которая позволила ему существовать в тех условиях. В «Колымских рассказах» Шаламов спрашивает себя, где кончается дегуманизация

* 1>р. ю. Чижова.

человекообразных существ и начинается смерть личности. «Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их душах, воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след». Выживший в немецком лагере польский писатель Тадеуш Боровский, автор рассказа «Пожалуйте в газовую камеру», не в силах переносить то, что он выжил, и не желая более быть лояльным новому режиму, i июля 1951 года покончил с собой, открыв газовый кран. Лагерный мир — вчерашний, сегодняшний — не только институционализация «ускоренной» смерти: это организация забвения. «Западный мир до сих пор, даже в самые мрачные времена, оставлял своему поверженному врагу право остаться в памяти, — пишет Ханна Арендт. — <...> Только поэтому даже Ахилл проявил заботу о похоронах Гектора... только поэтому Церковь позволяла еретикам оставаться в памяти людей. Все это не погибло и никогда не погибнет. Концентрационные лагеря, делая смерть анонимной... отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни». Подобная смерть, которая лишь «ставит печать на том факте, что... [человек] никогда в действительности не существовал», является смертью смерти: организацией забвения, амнезии. Тоталитарный режим стремится создать общество, лишенное памяти, и в отрицании ужаса, которое предпочитают памяти современники и потомки, он находит неожиданного союзника. «Анна Франк умерла потому, что ее родители не захотели поверить в Освенцим. И если ее история получила такое признание, то это потому, что она имплицитно отрицает всякую реальность Освенцима» (Б. Беттельгейм). Тем не менее этот заговор молчания провалился. Конечно, после Освенцима, этого «затмения Бога», по выражению Мартина Бубера, пришлось пересмотреть теологию. После Колымы — пересмотреть социализм, идею прогресса, телеологию. В тех, кто отрицает ужасы, недостатка нет. Этьен Фажон писал 26 января 1949 года в газете

Les Lettres française по поводу процесса Кравченко следующее: «Декадентствующая крупная французская буржуазия... принимает отвратительную марионетку Вашингтона с той же покорностью, как приняла бы партию жевательной резинки или говяжьей тушенки». Недавно профессор Фориссон назвал истребление людей мифом. Но выжившие в концлагерях говорят, и их голос звучит все громче, потому что приближается срок их «естественной» смерти, и они пишут и публикуют мемуары не только для того, чтобы оставить след на земле, но и чтобы предотвратить возможное повторение этого ада, потому что зачатки его всегда существуют. «Когда они отъехали от Дахау, Робер Л. заговорил <...>, он стал говорить, чтобы высказаться перед смертью. Робер Л. никого не обвинял, ни одну расу, ни один народ, он обвинял человека. Выйдя из ада, умирающий, в бреду, Робер Л. сохранил способность никого не обвинять, никого, кроме правительств, которые уйдут, не оставив следа в истории народов»* (Маргерит Дюрас. «Боль»),

ВСЕМИРНАЯ ГАНГРЕНА

Что, собственно, возмущает в страдании, так это не само страдание, но бессмысленность страдания <...>. Дабы сокровенное, необнаруженное, незасвидетельствованное страдание могло быть устранено из мира и честно оспорено, были почти вынуждены тогда изобрести богов.



Ницше. «К генеалогии морали»**

В XVI веке в комментариях к инструкции по пыткам «Руководство инквизитора» Николаса Эймерика испанский теолог Франсиско Пенья писал: «Закон не говорит о том, какой тип пыток надо применять в каждом конкретном случае: выбор

* Пер. М. Злобиной. ** Пер. К. Свасьяна.

остается за судьей <...>. В судьях не было недостатка, и пытки они придумывали самые разнообразные <...>. Если же вас интересует мое мнение, то оно таково: мне кажется, что эти знания больше подходят палачам, нежели юристам и теологам, которыми мы являемся». Гоббс, позже Монтескье и Вольтер резко выступали против пыток, тогда это было легальное средство судопроизводства. Сегодня ни одна конституция ни одной страны не разрешает пыток, и в то же время хватит пальцев двух рук, чтобы подсчитать страны, в которых они не применяются. Тексты законов маскируют ежедневно практикуемые пытки. Слово «гангрена» родилось в ходе операций по «поддержанию порядка» в Алжире, проводимых демократическим государством. Чтобы писать о пытках, историку приходится собирать свидетельства тех, кто еще может говорить, тех, кто остался относительно невредимым и у кого есть силы вспоминать пережитое; он собирает и сдержанные свидетельства палачей. Это удалось Клоду Ланцману в фильме «Шоа». Остается найти в себе силы прочитать эти свидетельства и написать свое исследование так, чтобы не стать инквизитором инквизиторов. История пыток—тайная история, тайная вдвойне: пытают, чтобы узнать некую тайну, но сам факт пытки в свою очередь становится тайной.