Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 91

Лагерный опыт вдохновлял на сочинение историй о призраках и актуализировал те аспекты классических текстов, которые были связаны с чудовищным. В лагерных и послелагерных работах Синявского Пушкин стал вампиром, в романтическую русскую тройку был запряжен дьявол, Гоголь оказывался то незаложным мертвецом, то лагерным доходягой, а советская цивилизация была чудовищной. В лагере Синявский разработал и свою необычную версию русской этнографии, сконцентрированную вокруг неортодоксальных народных верований. В его парижской книге о русской религиозности, вышедшей под названием «Иван-дурак», беглый рассказ об истории русской церкви сменяется подробным анализом ересей, раскола и сект, занимающим половину всего тома. В этом ревизионистском нарративе прямая линия преемственности идет от сказочного Ивана-дурака к протопопу Аввакуму, скопческому лидеру Кондратию Селиванову, сектанту-социалисту Василию Сютаеву и далее к тем героическим и набожным сектантам, которых Синявский встретил в лагере. Обращаясь к столь разным протагонистам, Синявский выработал свой метод, который я охарактеризовал бы как свободное сочетание историзма, мистики и иронии. Свойственное его текстам от долагерного «Любимова» до позднейших парижских работ, именно в лагере это сочетание превратилось в связный, последовательный метод.

С неудачами Хрущева и его свержением интеллигенция разочаровалась в политических надеждах «оттепели»; отсюда возникла мода на архаику, этнографию, примитив. Синявский понимал это так: «Демонстрация вечных снов, страхов и вожделений... Родовое, тотемное начало... Оживание мифа... Глубинная, поддонная связь с фольклором» (1: 356—357). В этом письме из лагеря Синявский определил свой метод как «наклонение примитива в сюрреализм, однако не в его интеллектуально-модернистской формации, а в древнем, извечном выражении, близком к стихии сказочно-магического восприятия». Из этой программы «наклонения примитива в сюрреализм» выросли и мистико-иронические прочтения Пушкина и Гоголя, и интерпретации коммунизма как религии, а революции — как апокалипсиса, вокруг которых построены книги и статьи парижского периода.

Иногда Синявского считают славянофилом, и этот термин он сам применял к себе{263}. От славянофилов XIX века его, однако, отличал интерес к сектам, а не к ортодоксальному православию. Этот интерес роднит Синявского с его героем, Василием Розановым, но даже и для Розанова секты оставались, по большей части, книжной фантазией{264}.

В этой экзотической области лагерь тоже подарил Синявскому новые возможности. Познакомившись с сектантами в лагере и побывав на их тайных литургиях, Синявский собирался написать о них роман, но написал лишь курс лекций{265}. «Хлыстовство — самая интересная секта в России», — рассказывал Синявский своим парижским студентам, которые вряд ли его понимали{266}. Возможно, свой интерес к народным сектам и культам он унаследовал от отца-эсера. Этот интерес определил ранние, долагерные работы Синявского о Горьком, который и сам увлекался хлыстами. Но именно в лагере этот интерес приобрел историческую основу, этнографический материал и интеллектуальную смелость. Синявский начал видеть хлыстовство везде, и в особенности в своих любимых книгах. Перечитав в лагере «Братьев Карамазовых», он писал, что Достоевский «безусловно близок к хлыстовству» и этим отличается от Толстого, тяготевшего к рационалистическим сектам.

У Гоголя «к концу жизни» тоже «обнаружились хлыстовские ноты» (3: 390). Другие сектантские темы Синявский примерял на себя: «Если бы стать скопцом — сколько можно успеть!»{267}

Сектантские мотивы, подпитанные лагерным опытом Синявского, занимают почти половину «Ивана-дурака» и часть «Советской цивилизации». В заключении к «Ивану-дураку» Синявский описывает своих лагерных друзей-сектантов. Один из них был главой общины скрытников, другой — адвентистом, третий — последователем еретика и пророка XIX века, капитана Ильина, который тоже когда-то томился в заключении. В Мордовском лагере тайная община истинно православных устраивала чтения апокалипсиса наизусть. Пятидесятники в экстазе молились в лагере на неведомых языках. «Мне казалось, молнии... поразят меня в темя... Они говорили всему миру — сразу на всех языках — что значит общение с Богом в условиях застенка»{268}. Таков был духовный дом Синявского: угольный карьер, где полуграмотные зэки молились на воображаемых языках и наизусть читали Апокалипсис. Этот мистицизм был глубоко спрятан в советской почве, и лишь смелый духом мог спуститься в этот ад, чтобы описать его.

Сдохнуть

Мария Розанова проводила различие между смертью в лагере и смертью на воле: в миру, говорила она, люди умирают, в лагере — дохнут. Мандельштам, например, сдох{269}. Поскольку жизнь в лагере не является человеческой жизнью, смерть там не является человеческой смертью. Разница здесь не только социальная, но и временная. На воле смерть — это граница, внезапный переход из одного состояния в другое; серой зоны тут нет. В лагере, напротив, ничего не существует, кроме этой серой зоны между жизнью и смертью. «Хуже смерти — потеря жизни при жизни», — писал Синявский в эссе о Шаламове. «Смерть на Колыме была длиннее в пространственной и временной протяженности. Растянувшись на многие годы и на тысячи километров, смерть здесь сопровождалась трудом». Это было нечеловеческое состояние: мучимая жизнь, трудовая смерть. Мучения превращали людей «в материю — в дерево, в камень, — из которой строители делают, что хотят»; вот и Шаламов «пишет так, как если бы был мертвым»{270}. В сибирской каторге Достоевский пережил такой же «опыт прохождения смерти»{271}. Жизнь в лагере хуже, чем смерть, по двум причинам: первая из них — боль жертвы, вторая — вина выжившего. «В колымском положении всякая жизнь — эгоизм, грех, убийство ближнего, которого ты превзошел единственно тем, что остался в живых»{272}. Но искусство вообще связано со смертью и виной, отсюда и преимущества лагеря. Люди создают искусство, писал Синявский из заключения, «ради преодоления смерти, но в сосредоточенном ее ожидании» (1: 64). Всякое искусство «лишь лицедейство перед лицом смерти» (2: 377); для неудачливых это те последние фантазии, которые сопровождают медленную потерю жизни.

С учетом свидетельств Шаламова и Синявского мучимую жизнь доходяг правильнее было бы называть чудовищной жизнью. Лагерное существование — чудовищное состояние между жизнью и смертью — знает только движение к смерти. Поэтому Пушкин в лагере представился упырем, потому и Гоголь попал в гроб живым, потому и соседи казались призраками: то было лагерное, и потому магистрально важное для своего века, восприятие мира и литературы. В Париже в 1974 году Синявский объявил лагерь главной темой самиздата и, шире, литературного процесса в современной ему брежневской России: «Не над колхозной, промышленной... тематикой болеет сейчас больше всего душою русский писатель, а на тему — как сажают, куда ссылают, каким образом (интересно же!) стреляют в затылок»{273}. Русская книга всегда писалась и теперь пишется кровью. Писатель — живой мертвец; когда писатель пишет — он умирает; литературная форма — форма гроба, — множит Синявский свои чудовищные метафоры. Его картина «литературного процесса в России» обобщает опыт недавних прогулок с призраками: «Лагерная тема сейчас — ведущая и центральная... Куда там “Записки из Мертвого Дома”! Сейчас вся Россия воет Мертвым Домом в литературную трубу»{274}. Здесь Синявский сильно отличается даже от любимого им предшественника. Розанов толковал разные факты человеческой природы как проявления расширительно понятой сексуальности; Синявский даже и сам половой акт воспринимает в контексте смерти и памяти. Рассказывая о встречах с женой в лагерном доме свиданий, он так передает ритм и смысл акта: «Запомни перед концом. До конца. Запомни. Запомни. Пойми и запомни»{275}.

263

«Я даже слыл славянофилом» (Синявский и Даниэль на скамье подсудимых. С. 78).

264

Эткинс) А. Хлыст. С. 179—189.

265

«Я в лагере очень много общался с представителями разных сект, и это было очень интересно. Я просто даже не думал, что эти секты еще существуют. Я о них читал в книгах, но не думал, что они сохранились... И потому этот материал мне в какой-то степени знаком и интересен. Но пока у меня просто руки не доходят. А художественно это, конечно, тоже будет в фантастическом плане» (Беседа с Синявским / Публикация Кеко и Мицуеси Нумано (http://repository.dl.itc.u-tokyo.ac.jp/dspace/bitstream/2261/4293/1/ KJ00004390718.pdf).

266

Синявский А. Иван-дурак: Очерк русской народной веры. М.: Аграф, 2001. С. 383.

267

Синявский А. Мысли врасплох. Нью-Йорк: Изд-во Раузена, 1966. С. 48.



268

Синявский А. Иван-дурак. С. 420. Мемуарист Лев Хургес описал встречу с сектантами в 1940 году в Колымском лагере. Сектанты, называвшие себя «крестики», создали оригинальное богословие, подходившее для лагеря. Согласно этому учению, Бог любит людей, но грешников отправляет на землю, где они страдают, пока Бог не простит их и не разрешит им умереть. После этого они возвращаются на небеса. См.: Хургес А. Москва— Испания—Колыма: Из жизни радиста и зэка. М.: Время, 2012. Приношу благодарность Павлу Нерлеру (Поляну) за указание на этот источник.

269

Розанова М. К истории и географии этой книги // Вопросы литературы. 1990.

№ 10. С. 156.

270

Синявский А. О «Колымских рассказах» Варлама Шаламова. Срез материала (1980) // Литературный процесс в России. С. 341.

271

Синявский А. Достоевский и каторга (1981) // Литературный процесс в России. С. 334.

272

Синявский А. О «Колымских рассказах». С. 339.

273

Синявский А. Литературный процесс в России. С. 179.

274

Там же.

275

Терц А. Спокойной ночи. С. 192.