Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 114

Это ясное, холодное, неуступчивое здравомыслие явствен­но сквозит уже в юношеских дневниках, заметках и письмах, а воспоминания людей, знавших Толстого подростком или студентом Казанского университета, подтверждают читатель­ское впечатление. По душевному складу своему Толстой был законченным консерватором, отчасти своенравным и безрас­судным человеком, но мыслил спокойно, логически, сосредо­точенно; за доводами и доказательствами следил очень легко, без робости — сколь бы далеко те ни заводили в итоге: чисто русское сочетание личных качеств, иногда погибельное.

Толстой покинул Казанский университет, заключив, что профессоры несведущи и лишь толкут воду в ступе. Вослед за Гельвецием и его друзьями, отвергавшими в середине XVIII века богословие, историю и преподавание давних языков — по сути, все классическое образование, — отвергал их и Толстой: как нагромождение никчемных сведений, даром не нужных ни единому здравомыслящему человеку. История особенно раздражала его упорными поползновени­ями решать вопросы, вообще не существующие, а все поис­тине важное оставлять незамеченным. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает»[272], — заявил Толстой, ошарашив этими словами однокурсника, запертого вместе с ним в универ­ситетском карцере за мелкое неповиновение начальству. А впервые Толстой обширно и полностью изложил свои воззрения в 1860-е годы, поскольку взялся было сочинить целый трактат, посвященный образованию. В эту попытку Толстой вложил и всю умственную силу свою, и всю предвзятость.

В 1860-м тридцатидвухлетний писатель пережил один из нравственных кризисов, приключавшихся у него время от времени. Толстой уже сделался довольно известен: «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность» и две-три повести покороче привлекли благосклон­ное внимание критики. Толстой водил дружбу с некоторыми из наиболее одаренных тогдашних авторов, — а поколение вообще было исключительно талантливо, — с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Писемским, Фетом. Произведения Толстого изумляли всех и каждого свежестью, остротой, непревзойденной описательной силой, точнос­тью и самобытностью образов. Случалось, толстовский слог порицали, как неуклюжий, даже варварский — и, хотя Лев Николаевич безусловно числился наиболее многообещаю­щим среди младших прозаиков, друзья-литераторы хвалили его с оговорками.

Толстой был равно вхож в литературные салоны правого и левого толка (политические разногласия, искони существо­вавшие в Петербурге и Москве, лишь обострялись), но в своей тарелке не чувствовал себя нигде. Он был дерзок, наделен живым воображением, независим, но собственно литерато­ром не был — то есть оставался относительно равнодушен к вопросам словесности, а к писательскому быту и подавно; в салонах он выглядел случайным пришельцем из другого мира — менее изощренного умственно, более аристократи­ческого, более первобытного. Как автор, Толстой был родо­витым дилетантом; ничего нового или удивительного — вся поэзия Пушкинской эпохи, не имеющая равных в рус­ской литературе, создавалась гениальными любителями. Не происхождение Толстого, а его неприкрытое безразличие к литературной жизни как таковой — к привычкам и забо­там профессиональных писателей, издателей, публицистов — настораживало его друзей и собратьев по перу. Отменно воспитанный, разумный молодой офицер мог быть очень приятен в общении, а писательство любил искренне и пре­данно, однако в литературной среде вел себя надменно, важ­ничал и держался особняком; Толстой и не думал о сердечных излияниях, будучи окружен людьми, только и знавшими, что бесконечно и безудержно раскрывать перед приятелями свою душу. Он был непроницаем, презрителен, высокомерен — и приводил в смятение, а временами даже пугал. Правда, Толстой уже оставил повадки офицера из аристократов. Ночные кутежи, о коих желторотые радикалы говорили с ненавистью и презрением, как о привычных бесчинствах реакционной jeunesse doree, приелись Толстому[273].

Он успел жениться и остепениться, любил жену и превра­тился (правда, лишь на время) в образцового (правда, отнюдь не всегда) мужа. Но Толстой не заботился о том, чтобы скры­вать полное предпочтение, отдававшееся им «живой жизни» во всех ее проявлениях — казачьей вольнице на Кавказе, московскому быту молодых и богатых гвардейских офице­ров, с их рысаками, балами, цыганами, — перед миром книг, литературных обозрений, критиков, профессоров, полити­ческих препирательств, бесед об идеалах, суждениях, литера­турных достоинствах и недостатках. А кроме того, Толстой был самоуверен, своеволен, сварлив, а по временам неждан­но и донельзя свиреп; неудивительно, что друзья-писатели подходили к нему с опасливым почтением, а в конце кон­цов отшатывались — впрочем, возможно, что Лев Никола­евич отворачивался от них первым. За вычетом Афанасия Фета, бывшего уездным помещиком — столь же чудаковатым и консервативным, сколь и сам Толстой, — у великого рома­ниста не было близких друзей среди писателей-сверстников. Общеизвестен его разрыв с Тургеневым. От прочих litterateurs он отстоял еще далее; Некрасова-человека любил гораздо больше, нежели Некрасова-поэта; но ведь Некрасов был гениальным издателем, с самых первых литературных шагов Толстого восхищавшимся молодым прозаиком и всячески поощрявшим его писать.

Толстого преследовало ощущение противоречия между жизнью и литературой, заставляло сомневаться в писатель­ском призвании. Подобно другим благородным и бога­тым русским людям, он мучился угрызениями совести при мысли об устрашающем положении мужика. Просто-напро­сто раздумывать или даже метать словесные громы и мол­нии для Толстого значило увиливать от борьбы. Следовало действовать, а начинать надлежало со своего же собственного поместья. Подобно радикалам восемнадцатого столетия, он был убежден: люди рождаются равными, а неравными их делает воспитание. Учредив у себя в деревне школу для мальчиков и будучи разочарован воспитательными теори­ями, не сходившими в то время со всех русских уст, писатель решил поехать за границу и познакомиться с методами запад­ного образования как в теории, так и на деле. Он почерпнул немало, посетив Англию, Францию, Швейцарию, Бельгию и Германию — даже вывез оттуда заглавие величайшего своего романа. Но и беседы с ученейшими, передовыми западными знатоками и наблюдение за их методами убедили Толстого: эти методы, в лучшем случае, бесполезны, а в худшем — попросту вредоносны для детей, обучаемых согласно им. В Англии Толстой не задержался, на ее «устарелые» школы глядел недолго. Во Франции он увидел образование почти всецело механическое — там процветала зубрежка. На загодя приготовленные вопросы отвечали без запинки, перечни дат выпаливали единым духом — все заучивалось наизусть. Но те же дети, слыша вопрос, поставленный несколько нео­жиданным образом, терялись и отвечали невпопад; это зна­чило только одно: учению была грош цена. Школьник, зая­вивший, что Генриха Четвертого заколол кинжалом Юлий Цезарь, показался Толстому весьма типическим: ребенок не понимал заученных фактов и оставался вполне равно­душен к ним; при таком натаскивании упражнялась только механическая память.

Но истинным логовом теоретиков оказалась Германия. Страницы, посвящаемые Толстым описанию германских преподавателей и германского преподавания, соперни­чают со знаменитыми, ядовитейшими страницами «Войны и мира», где Толстой поднимает на смех прославленных знатоков иного дела — именитых немецких стратегов, сос­тоявших на русской службе: напыщенных, карикатурных болванов.

В «Ясной Поляне», журнале, который Толстой издавал частным образом на протяжении 1861-1862 годов, писатель рассказывает о своих поездках на Запад, из коих рассчитывал вынести немало полезного для целей народного просвещения; читателя, в частности, устрашает (и смешит едва ли не до слез) повесть о том, как немецких школьников обучают азбуке сог­ласно самым новым методам: наставник усвоил их в одном из наиболее передовых педагогических училищ[274]. Толстой описывает учителя: невероятно самодовольного педанта, входящего в классную комнату и с удовольствием примечаю­щего: все дети сидят за партами, подавленные и покорные, — сидят в гробовой тишине, предписываемой германскими правилами школьного поведения. «Учитель оглядывает своих учеников и уже знает все, что они должны понимать; знает, из чего состоит их душа, и много еще другого, чему он нау­чен в семинарии». Учитель вооружился наиновейшим, наи- прогрессивнейшим учебным фолиантом, именуемым «Фиш- Бух»[275] — собранием нарисованных рыбок.