Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 114

Толстовские высказывания всегда субъективны и, слу­чается, звучат совершенно дико (например, отзывы о Шек­спире, Данте и Вагнере). Но вопросы, на которые Толстой пытается ответить в своих наиболее дидактических произве­дениях, почти всегда первостепенно важны, принципиальны, почти всегда порождены собственным опытом и почти всегда изучаются — будучи представлены в намеренно упрощенном виде, без каких-либо прикрас — гораздо глубже, нежели при­нято у мыслителей более «объективных» и уравновешенных. Пристальный взгляд в упор неизменно тревожит и раздра­жает. Лев Толстой глядел на вещи в упор и как можно при­стальнее, чтобы отобрать покой и у себя самого, и у читателя. Он имел обыкновение задавать вопросы преувеличенно про­стые, но фундаментальные по сути, сам не зная — по край­ности, в 1860-е и 1870-е годы — правильных ответов, и стя­жал себе славу «нигилиста».

Но, безусловно, Толстой ничего не уничтожал во имя простого уничтожения. Толстому лишь хотелось — больше всего на свете — познать истину. Сколь разрушительна бывает подобная страсть, нам показали другие, отважившиеся копать глубже, нежели дозволяла мудрость, присущая их эпохе: Руссо, Паскаль, Маккиавелли, создатель Книги Иова. Подобно этим людям, Толстой не вмещается ни в какие рамки общественных движений своей —да и любой иной — эпохи. Единственное общество, членом коего Толстой числится —

крамольное братство искателей истины: тех, кому не давали и, похоже, вовеки не дадут ответов — во всяком случае, отве­тов хоть мало-мальски приемлемых с их собственной точки зрения и с точки зрения родственных им душ.

Что до положительных идей Толстого — изменявшихся в течение долгой жизни писателя меньше, нежели временами утверждалось, — они вовсе не самобытны: есть у них немало общего с мыслями и французских просветителей восемнад­цатого столетия, и с философией двадцатого; а вот с иде­ями, Толстому современными, — немного. Лев Николаевич не примыкал ни к одному из великих идейных течений, разде­лявших и разобщавших русское общественное мнение в годы его юности. Не был он радикальным интеллигентом, глядя­щим на Запад; не был и славянофилом, верящим в народную, православную монархию. Его взгляды шли вразрез обеим этим школам мысли. Подобно радикалам, Толстой неиз­менно осуждал политический гнет, произвол, экономичес­кую эксплуатацию — все, чем порождается и увековечивается людское неравенство. Все прочие воззрения «западников» — сердцевину интеллигентской идеологии, — всепобеждаю­щее чувство гражданской ответственности, убеждение, что естественные науки суть врата любой и всякой истины, веру в политические и общественные реформы, в народовластие, в материальный прогресс, в отделение школы и государства от церкви — всю эту пресловутую смесь Толстой отверг еще в молодости: решительно, раз и навсегда. Он стоял за свободу личности, да и за прогресс тоже — однако на свой собствен­ный, необычный лад[271]. Он глядел на либералов и социалистов с презрением, а на тогдашние «правые» партии — с непод­дельной ненавистью. Ближе всех прочих, как отмечалось не раз и не два, Толстому был Жан-Жак Руссо; писатель восхищался взглядами Руссо больше, чем суждениями кого бы то ни было из новейших авторов. Вместе с французом Толстой отвергал понятие о первородном грехе, полагая, будто человек рождается невинным, а впоследствии его раст­левают скверные людские установления, порядки и обычаи — особенно то, что среди людей цивилизованных зовется обра­зованием. Опять же подобно Руссо, он возлагает вину за это главным образом на людей мыслящих: самозванную элиту, многомудрые котерии, далекие от остального человечества, добровольно отстранившиеся от естественной жизни.

Эти умники прокляты, поскольку они почти напрочь утратили драгоценнейшее людское достояние: врожденную способность видеть истину — вечную и незыблемую, кото­рую только шарлатаны да софисты считают меняющейся в зависимости от места, времени, обстоятельств, — истину, вполне зримую лишь тем, чьи сердца еще не развращены: детям, крестьянам — существам, не ослепляемым суетно­стью и гордыней, простым и добрым. Образование, как его понимают на Западе, истребляет людскую добродетель и невинность. Потому-то и противятся ему дети неосоз­нанно и яростно, потому-то и приходится буквально вкола­чивать образование в их головы, потому-то, наравне со всеми иными видами принуждения и насилия, образование уродует свою жертву — случается, непоправимо. Человек естественно алчет истины; следовательно, истинному образованию надле­жит быть таким, чтобы и дети, и простодушные, вполне неве­жественные взрослые накидывались на него с готовностью и жадностью. Но уразуметь это, и понять, как лучше упот­ребить свое разумение в дело, образованный человек может лишь избавившись от умственной спеси и все начав заново.

Следует очистить свое сознание от пустых теорий, от ложных, квази-научных сравнений людского мира с миром животных, а также мира одушевленного с неодушевленным. Только тогда сумеют образованные люди возобновить с необразованными тесные отношения — отношения, породить которые спо­собны лишь человеколюбие и доброта.

Кажется, в новейшее время до такого додумались только Руссо и, по-видимому, Диккенс. Конечно же, положение народа не улучшится, покуда не только царскую бюрокра­тию, но и «прогрессистов», как зовет их Толстой, — тщеслав­ных интеллигентов-доктринеров, — не скинут вон и прочь с народной (и детской) шеи. Покуда фанатические теоре­тики не прекратят наводить порчу на образование, хорошего ждать не приходится. Старый добрый сельский священник, пишет Толстой в одной из ранних статей, не причиняет вреда: пускай он малосведущ, неуклюж, неповоротлив и недалек — однако же он видит в своих прихожанах людей, а не подопытных двуногих животных из некой научной лабо­ратории; священник делает все, что может; пускай он зачас­тую корыстен, раздражителен, несправедлив — ему не чуждо ничто человеческое, а это грехи человеческие, «природные», и потому священник, в отличие от ученых наставников- нелюдей, порожденных неведомой машиной, отнюдь не при­чиняет окружающим непоправимых духовных увечий.

Неудивительно, что при подобных взглядах Толстой чувствовал себя уютнее среди славянофилов. Их идеи писа­тель отвергал; но, по крайности, славянофилы не рвали свя­зей с действительностью — родной русской землей, крес­тьянством, исконным образом жизни. По крайности, они верили в превосходство духа над материей и считали тщет­ными потуги улучшить людскую природу, изменяя не глу­бинную суть, а лишь поверхность земного существования с помощью политических или конституционных реформ. Но кроме этого, славянофилы верили в Православную Цер­ковь, в историческую избранность русского народа, в непо­грешимость истории — поскольку ход истории предначер­тан свыше, — и оправдывали множество нелепостей только потому, что были они исконно русскими; славянофилы по-христиански верили в великое мистическое целое: слитые воедино Церковь и общество, состоящее из православных людей — ушедших, ныне здравствующих и еще не родив­шихся на земле. Ум Толстого противился таким воззрениям, а душа тянулась им навстречу изо всех сил.

Хорошо знал и понимал Толстой лишь дворянство и кре­стьянство — причем дворянство знал и понимал гораздо лучше; он разделял многие безотчетные убеждения своих сельских соседей, помещиков; подобно им, испытывал неодо­лимое омерзение к любому и всякому буржуазному либера­лизму: в романах Толстого мещане-буржуа появляются очень редко. Его отношение к парламентской демократии, женским правам, всеобщему голосованию примерно совпадает с отно­шением Коббетта, Карлейля, Прудона или Дэвида-Герберта Лоуренса. Толстой всецело разделял славянофильское недо­верие ко всем научным и теоретическим обобщениям как таковым — оно и стало связующей нитью, сделавшей отно­шения писателя с московскими славянофилами приятель­скими. Но разум Толстого далеко не шел рука об руку с его подсознательными убеждениями. Толстой-мыслитель оста­вался глубоко родствен pbilosopbes'aM восемнадцатого сто­летия. Подобно им, он видел в патриархальном Государстве Российском и Православной Церкви, любезных славянофи­лам, организованное и лицемерное сборище заговорщиков. Подобно мыслителям французского Просвещения, он искал драгоценных добродетелей не в истории, не в священных миссиях народов, культур и церквей, а в переживаниях отдельной личности, в накапливаемом ею опыте. Подобно им же, он верил в извечные (отнюдь не исторически развива­ющиеся) истины и добродетели, обеими руками отталкивая романтическое представление о расе, или народе, или куль­туре как созидающих началах, а еще яростнее отбрасывал гегельянскую доктрину, гласившую: история есть самовы­ражение самосовершенствующегося разума, воплощенного в людях, общественных движениях, установлениях и учрежде­ниях (идея, изрядно повлиявшая на сверстников Толстого) — до скончания дней земных Толстой считал ее непроницаемо туманным вздором.