Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 114

Ненависть Герцена к буржуазии была неистовой, однако Александр Иванович вовсе не желал кровопролитных катак­лизмов. Он понимал, что потрясения могут грянуть, и считал их почти неизбежными — и страшился их. Буржуазия каза­лась писателю толпой Фигаро — только разжившихся достат­ком и разжиревших. В восемнадцатом столетии, восклицает Герцен, «Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал поне­многу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его Бог благос­ловил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненави­дит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бро­дяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство <... >»[241]. Сегодня Фигаро победил. Сделался мил­лионером. Фигаро — судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро правит миром. «Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кон­чится; чернь победила — и Фигаро выгнал ее в три шеи <... >.

Добыча досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. <... > Буржуа <... > выдумали себе нравствен­ность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку»[242]. «<... > Из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового прогляды­вает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи»[243].

Все ничтожное и омерзительное, что существовало в восемнадцатом веке, все, против чего подымались благо­родные революционеры, стало плотью и кровью жалких обывателей — мещан, дорвавшихся до власти и подмяв­ших остальное человечество. Следует набираться терпения. Просто срубать буржуазные головы, как того хотел Баку­нин, означало бы породить новую тиранию и новое рабо­владение — ибо мятежное меньшинство примется помыкать большинством; или еще хуже: большинство — монолитное большинство — примется помыкать меньшинством, а пра­вить бал начнет, как выразился Джон Стюарт Милль, «спло­ченная посредственность» — Герцен считал это определение верным и заслуженным.

Предпочтений своих Герцен отнюдь не скрывал: ему нравились только нравственные черты, присущие свобод­ным людям — широким, щедрым, нерасчетливым натурам. Он восхищается гордыми, независимыми противниками тирании; он восхищается Пушкиным, ибо тот был дерзок; он восхищается Лермонтовым, ибо Лермонтов отваживался и страдать, и ненавидеть; он даже одобряет славянофилов, реакционных своих противников, ибо те, по крайности, не выносят власть предержащих, ибо, по крайности, славя­нофилы не дозволят немцам разгуляться в России.

Он восхищается Белинским, ибо тот был неподкупен и говорил правду прямо в лицо могущественным германским ученым и политикам, целыми батальонами строившимся перед ним в боевой порядок. Социалистические догмы каза­лись Герцену столь же удушливыми, сколь и капиталистичес­кие или средневековые.

Больше всего ненавидел он самовластие формул — подчи­нение человеческих существ порядкам и правилам, которые установлены путем дедуктивных выводов из неких априор­ных принципов, не имеющих опоры в накопленном жизнен­ном опыте. Вот почему он так отчаянно страшился новых «освободителей». «Когда бы люди захотели, вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобож­дать человечество, себя освобождать, — как много бы они сде­лали для спасения мира и для освобождения человечества!»[244]Герцен понимал, что в его же собственных непрестан­ных призывах к большей личной свободе содержится семя общественного распада, что две насущные общественные потребности — в организованности и в личной свободе — следует как-то примирить, отыскать меж ними точку зыбкого равновесия, дозволяющего сохранить хотя бы некую пре­дельно ограниченную область, в коей личность может выра­зить себя, не рискуя немедленно погибнуть; Герцен всячески защищает то, что зовет ценностью эгоизма.

Он пишет: одна из величайших общественных опаснос­тей — укрощение и подавление личности бескорыстными поборниками идеализма, орудующими во имя человеколю­бия, во имя того, чтобы подавляющее большинство было счастливо. Новые освободители весьма изрядно смахи­вают на инквизиторов, стадами гнавших на костер ни в чем не повинных испанцев, итальянцев, голландцев, бельгийцев, французов, а затем расходившихся по домам — с ощуще­нием честно исполненного долга, совершенно спокойной совестью, запахом паленой людской плоти, надолго оставав­шимся где-то в ноздрях, — и почивавших сном праведни­ков, сознавая, что потрудились на славу. «Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешан­ные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спо­койно спали в нескольких шагах от того места, где дожари­вались еретики»[245]. Эгоизма нельзя осуждать безоговорочно. Эгоизмом сверкают глаза животного. Поборники нравствен­ности мечут громы и молнии, кляня эгоизм, — а следовало бы с толком использовать его. Поборники вящей нравствен­ности желают разрушить великую внутреннюю твердыню людского достоинства. Они желают обратить людей слез­ливыми, бесцветными, сентиментальными, приторно доб­родетельными тварями, по собственной воле рвущимися в рабство. Но искоренить эгоизм в сердце человеческом зна­чит обобрать человека, лишить его жизненных устоев, выхо­лостить самую суть человеческой личности. По счастью, это немыслимо. Разумеется, самоутверждение равняется иногда самоубийству. Нельзя в одиночку рваться вверх по лестнице, по которой уже спускается навстречу целое войско. Впрочем, так поступают консерваторы, болваны, тираны и преступники. «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите сви­репого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него вый­дет смирное жоко»[246].

Слишком сложны и запутаны вопросы, мучающие чело­вечество, чтобы давать на них простые ответы. Даже русская крестьянская община, которую Герцен столь убежденно счи­тал «громоотводом», поскольку верил, что русский мужик, по крайности, не заражен и не отравлен уродливыми город­скими пороками европейского пролетариата и европейской буржуазии, — даже крестьянская община, говорит Герцен, отнюдь не спасла Россию от рабства. Большинству людей свобода не по нутру — свобода нужна только людям про­свещенным. К общественному благополучию не существует надежных, «царских» путей. Нужно стараться изо всех сил — однако всегда возможны оплошность и крах.

Стержнем вышеизложенной мысли является убеждение: самые главные вопросы, видимо, неразрешимы начисто;

можно лишь пытаться разрешить их, однако ни панацеи, предлагаемые социалистами, ни какие-либо иные умопост­роения не дают ни малейшей уверенности в том, что счастье или разумный порядок достижимы вообще — ив частной, и в общественной жизни. Это необычайное сочетание иде­ализма и скепсиса — хоть и чрезмерно страстное, однако довольно схожее с воззрениями Эразма Роттердамского, Монтеня, Монтескье — наблюдается во всех герценовских сочинениях.

Герцен писал романы и повести; большей частью они уже забыты, поскольку автор не родился романистом. Художест­венная проза Герцена по всем статьям уступает произведениям его друга Тургенева — но все же имеет с ними и нечто общее. Читая тургеневские романы, вы обнаружите, что и Турге­нев не считал человеческие беды и невзгоды преходящими либо устранимыми. Базаров из «Отцов и детей» страдает и умирает; Лаврецкий из «Дворянского гнезда» пребывает под конец в меланхолической растерянности — не оттого, что не сделано чего-то спасительного и могшего быть сде­ланным, не оттого, что где-то рядом витало в воздухе готовое решение, о котором просто никто не подумал вовремя или не пожелал им воспользоваться, но потому, что, по верному замечанию Канта, «из столь кривой тесины, как та, из кото­рой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого»[247]. Всему виною отчасти обстоятельства, отчасти натура людская, отчасти природа самой жизни. С этим нужно считаться, это следует утверждать — и просто вульгарно, а подчас и пре­ступно думать, будто всегда и всему отыщется надежное, окончательное решение.